Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставим, однако, меня в покое. Давай посмотрим, что с тобой, то есть с нами. Ты хочешь вернуться в свою часть, которая, продолжая отступать, движется на северо-запад. Все это неминуемо закончится где-нибудь во Франции. Я не знаю, гражданин ли ты французского государства, но знаю, что служишь во французской армии. Также я знаю, что государство – это необходимое зло. Самое большее, чего можно ждать от государства, – это чтобы оно не плевало тебе в тарелку. А войны? Ты говоришь – народ, говоришь, что воюешь ради славы своей нации. Что такое народ? Посмотри на меня. Мне семнадцать лет. Я ровесница человечества, потому что человечеству всегда семнадцать лет. Это значит, что любой народ всегда остается ребенком. Он постоянно растет, и ему постоянно становится тесен его язык, его дух, его память и даже его будущее. И поэтому каждый народ должен время от времени менять костюм, который снова и снова становится ему коротким, сковывает движения и трещит по швам оттого, что сам он растет. Это одновременно и трудно и радостно. Ты говоришь – язык. Во сне мы понимаем все языки. Сон – наша родина времен Вавилонской башни. Во сне мы все говорим одним, единым и великим праязыком, общим для всех нас, живых и мертвых… Зачем тогда войны? Почему нужно двигаться в истории назад? Каждое убийство – это отчасти и самоубийство.
– Если я правильно понял, ты уговариваешь меня отказаться от призвания военного?
– Да. Я хочу, чтобы ты оставил это дело. Для твоего отца это призвание, а для тебя нет. Давай выскочим из башни, объятой пламенем, из поражения, из катастрофы, они не принесут нам ни денег, ни безопасности, как ты надеешься. Давай начнем все сначала.
– Душа моя, я кое-чему научился на войне. Те мои сверстники, с которыми я вместе воевал и которые должны были погибнуть раньше других, были мудрее и знали о мире, окружающем нас, больше, чем все остальные, именно по этому признаку мы узнавали их и предчувствовали их скорую смерть. Они знали, что каждое убийство совершается преднамеренно и намерениям этим бывает даже по тысяче лет… Другие, те, которым суждено умереть позже, были глупее. Но все это никак не было связано с врожденным умом или ограниченностью как тех, так и других. Таким образом, есть две категории. Мы относимся ко второй.
– Как это?
– Мы с тобой счастливые влюбленные. Разве нет? А от счастья глупеешь. Счастье и мудрость вместе не ходят, так же как тело и мысль. Боль – это мысль тела. Поэтому счастливые люди всегда глупы. Только утомившись своим счастьем, влюбленные могут снова стать мудры, если они такими могут быть в принципе. Поэтому давай не будем сейчас принимать решения о том, что я должен отстегнуть свою саблю… Мы всего лишь слуги наших поступков, они – наши хозяева…
Так говорил зимним утром в Земуне молодой и глупый поручик Опуич из Триеста, не замечая того, что уже отстегнул свою саблю.
* * *
Отстегнув саблю и отказавшись от военной карьеры, поручик Софроний Опуич поселился с Ерисеной Тенецкой на небольшом участке земли, и они занялись ее возделыванием. В этот вечер они ели прекрасный молодой и немного резкий на вкус мед со своей пасеки, собранный всего месяц назад, и пирог с дикими каштанами и апельсиновой цедрой. Они лежали в постели и разговаривали в темноте о глупых и мудрых звездах. Окно было открыто, занавеска, надувшись пузырем, проникла глубоко в комнату, она то приподнималась, то опускалась, как живот беременной женщины, в котором лежал неподвижный ветер. Софроний вспоминал, как ребенком дома, в Триесте, катался на огромной створке ворот, вцепившись в их ручку, а потом они, как обычно, погружались в тысячу и одну ночь. Они пытались подсчитать, в какую из ночей Шехерезада зачала свое дитя от Гаруна и какая сказка рассказывалась в ту ночь. Но расчеты путались, потому что им всегда не хватало ночи и всегда не хватало сна. Жили они стремительно: каждый день – все четыре времени года, как говорила Ерисена.
Той ночью у них была еще одна тема для беседы. Капитан Харлампий Опуич в письме сообщал им, что читает Горация, играет на кларнете, и среди тысячи прочих глупостей писал, что хотел бы с ними повидаться, увидеть свою будущую сноху в первый раз, а сына по прошествии многих лет и узнать, как он выглядит, чтобы не ошибиться потом при случайной встрече. Отец возглавлял особый отряд, который сопровождал посланника, направляющегося в Константинополь с дипломатической миссией, и путь их проходил как раз по тем краям, где сейчас жили Ерисена и Софроний… Однако, к большому удивлению Ерисены, Софроний не спешил отвечать на отцовское письмо. Он колебался. Иногда ей даже казалось, что он что-то скрывает от нее.
И он действительно скрывал. Скрывал то же, что скрывал от других людей, что скрывал от всего мира, – свой маленький голод под сердцем, который на дне души превращался в маленькую боль. Иногда он запирался в комнате один, что-то там делал, ждал каких-то писем, время от времени уезжал на день-два. А по ночам прислушивался и слышал музыку магнитных бурь, которые своими ударами и эхом открывали перед ним подземные коридоры, лабиринты, целые города, давно разрушенные и исчезнувшие с лица земли и по улицам которых, заваленным камнями, его вел хохот холодных или жарких запахов подземелья. Или же слышал сквозь камни и песок рокот разных групп металлов, представлявших собой лишь эхо континентов, давно-давно затонувших в Паннонском море, море, которое больше не существует, но которое по-прежнему сохраняет через какие-то пуповины связь с обеими Атлантидами…
Ерисена гляделась в глаза коров и коз, змей и собак и чувствовала в Софронии какое-то беспокойство. В каждой из комнат их дома, где замки и щеколды стреляли, как заряженные холостыми патронами пистолеты, он вел себя и разговаривал по-разному. За каждой дверью он становился другим. В кухне говорил только по-турецки, в гостиной – на языке Ерисениной матери, которому он учился у своей возлюбленной, в библиотеке всегда молчал. Вечером ложился в постель нагим и горячим, как фитиль лампады, а во сне постепенно остывал, как огромная печь, и на заре, когда он что-то бормотал по-гречески, ей приходилось накрывать его, как ребенка.
Как-то днем она поцеловала его, и он вздрогнул от этого поцелуя.
– Что у тебя во рту? – спросил он.
– Камешек с твоей тайной внутри. Ты забыл, что твоя тайна теперь живет у меня? Я хорошо берегла ее все это время. Сейчас открой ее мне. Слишком долго она в тебе томится, как письмо в бутылке. Да и вообще, что ты так о ней заботишься? Любую тайну хранит ее собственная стыдливость. Пусть она сама позаботится о себе.
– Хорошо, – ответил он, – послезавтра, когда ты принесешь на поле мне и батракам свежеиспеченный хлеб, я придумаю, как нам это сделать. Потому что дело это вовсе не такое безобидное…
Так оно и произошло. Он отправился в поле, захватив для батраков ракию, настоянную на семи травах. Утром работники проголодались раньше времени, еще до того, как Ерисена принесла им хлеб. Когда они стали просить Софрония чего-нибудь дать им, чтобы утолить голод, он обрадовался. В это время они сидели под смоковницей, и он сказал: