Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А если она любит другого?
— Кого? Уж не Вокульского ли?.. Ха-ха-ха! Кто ж полюбит такого бирюка? Женщине нужно выказывать свои чуства, говорить ей о любви, о страсти, пожимать ручку, а если дается, то и… А разве этот истукан способен на что-либо подобное!.. Гонялся за панной Изабеллой, как легавый за уткой, пока думал, что через нее завяжет отношения с аристократией и что у барышни богатое приданое. А увидел, как обстоят дела, и сбежал в Скерневицах. Нет, сударь, с женщинами так нельзя…
Признаюсь, не понравился мне пыл Мрачевского. Будет он этак падать на колени, скулить да плакать, да, пожалуй, в конце концов и вскружит голову пани Ставской. Вот тогда-то Вокульский пожалеет, потому что, честное слово офицера, это единственная подходящая для него женщина.
Ну, поживем — увидим, а пока что в путь… в путь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Брррр! Вот так уехал!.. Купил билет до Кракова, сел в вагон на Венском вокзале и — после третьего звонка выскочил.
Не могу ни на минуту расстаться с Варшавой и с магазином… Жить без них не могу…
Вещи свои я получил на вокзале только на следующий день, потому что они уже укатили чуть не в Петрков.
Если всем моим планам суждено так осуществляться, то поздравляю…»
Вокульский не выходил из своей комнаты. Лежа или сидя на диване, он машинально вспоминал свое возвращение из Скерневиц.
Около пяти утра он купил в кассе билет первого класса, однако не помнил, сам ли он попросил такой билет, или это решили без него; сел он почему-то в купе второго класса и там видел ксендза, который всю дорогу смотрел в окно, и еще рыжего немца, который, сняв ботинки и положив ноги в грязных носках поперек прохода, спал как убитый. Напротив сидела какая-то старая дама, у которой так болели зубы, что она даже не возмущалась поведением своего разутого соседа.
Вокульский хотел подсчитать, сколько человек в купе, и после долгих усилий сообразил, что без него трое, а с ним четверо. Потом стал раздумывать: почему это три человека и один человек в сумме составляют четыре человека, — и заснул.
Пришел он в себя только в Иерусалимской Аллее, уже на извозчике. Но когда он приехал в Варшаву, кто вынес его чемодан, каким образом он очутился в пролетке — этого он не помнил; впрочем, ему было бы все равно.
У дверей своей квартиры он звонил не менее получаса, хотя было около восьми утра. Наконец лакей ему отпер, заспанный, полуодетый, перепуганный внезапным возвращением барина. Войдя в спальню, Вокульский убедился, что верный слуга спал на его кровати. Однако он не стал его бранить, только велел подать самовар.
Сконфуженный лакей, с которого сон как рукой сняло, поспешно сменил простыни и наволочки, и Вокульский, увидев свежую постель, не стал пить чай, а разделся и лег.
Он проспал до пяти часов дня, а потом, умывшись и одевшись, перешел в гостиную, где машинально опустился в кресло и снова дремал до вечера. Когда на улице зажглись фонари, он велел подать лампу и принести из ресторана бифштекс. Съел его с аппетитом, запил вином и около полуночи снова улегся спать.
На другой день его навестил Жецкий, но долго ли он сидел и о чем они говорили — Вокульский не помнил. Только на следующую ночь ему сквозь сон померещилось, будто он видит встревоженное лицо Жецкого.
Потом он совсем потерял представление о времени, не видел смены дня и ночи, не замечал, быстро или медленно проходят часы. Время его не интересовало, словно оно перестало для него существовать. Он только ощущал пустоту внутри и вокруг себя, ему даже казалось, что его квартира стала как-то просторней.
Однажды ему приснилось, будто он лежит на высоком катафалке, и он начал думать о смерти. Ему представилось, что он непременно умрет от паралича сердца; но это его не пугало и не радовало. Иногда от долгого сидения в кресле у него немели ноги, и он думал, что это уже приближается смерть, и с равнодушным любопытством ждал, скоро ли онемеет и сердце. Эти наблюдения его немного развлекали, но скоро он снова впадал в апатию.
Он приказал никого не принимать; все же доктор Шуман несколько раз навестил его.
При первом визите он пощупал ему пульс и велел показать язык.
— Может быть, английский?.. — спросил Вокульский, но тут же опомнился и вырвал руку.
Шуман проницательно поглядел ему в глаза.
— Ты нездоров, — сказал он. — Что у тебя болит?
— Ничего. Ты опять взялся за практику?
— А как же? — воскликнул Шуман. — И первый курс провел на самом себе: вылечился от мечтательности.
— Весьма похвально, — ответил Вокульский. — Жецкий что-то говорил мне о твоем выздоровлении.
— Жецкий полоумный… старый романтик… Это вымирающая порода! Тот, кто хочет жить, должен трезво смотреть на мир… А ну-ка, по очереди закрывай глаза. Делай, как я говорю: левый, правый… правый… Положи ногу на ногу…
— Чем ты занимаешься, дорогой мой?
— Осматриваю тебя.
— Вот как! И надеешься что-нибудь высмотреть?
— А как же!
— А потом?
— Буду тебя лечить.
— От фантазерства?
— Нет, от неврастении.
Вокульский усмехнулся и, помолчав, спросил:
— Скажи, а ты можешь вынуть из человека мозг и на его место вложить другой?
— Пока что нет…
— Ну так оставь меня.
— Я могу тебе внушить новые желания…
— Они уже есть у меня. Мне хочется провалиться сквозь землю, глубоко-глубоко… как в колодце заславского замка. И еще мне хочется, чтобы меня засыпало обломками вместе со всем моим богатством, чтобы и следа от меня не осталось. Таковы мои теперешние желания — плод всех предыдущих.
— Романтика! — вскричал Шуман, похлопывая его по плечу. — Ничего, и это пройдет.
Вокульский не отвечал. Он сердился на себя за свою вспышку и удивлялся: с чего вдруг он вдался в откровенность? Глупая откровенность! Кому какое дело до его желаний? Зачем он говорил об этом? Зачем, как бесстыдный нищий, обнажил свои раны?
После ухода доктора он заметил в себе какую-то перемену: прежняя абсолютная апатия сменилась каким-то новым чуством. То была неопределенная боль, сначала едва ощутимая, потом быстро усилившаяся и застывшая в постоянном напряжении. В первый момент она была подобна легкому булавочному уколу, а потом непрерывно стала ощущаться в сердце, как какое-то инородное тело, не крупнее лесного орешка.
Он уже начал жалеть о минувшей апатии, но вспомнил слова Фейхтерслебена.[50]