Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хуже всего было, когда приступ настигал средь бела дня, в отсутствие жены. Записная книжка, 8 апреля 1875 года: «Предчувствовал сильно с вечера да и вчера. Только что сделал папиросы и хотел сесть, чтобы хоть 2 страницы написать романа, как помню, полетел, ходя среди комнаты. Пролежал 40 минут. Очнулся, сидя за папиросами, но не сделал их. Не помню, как очутилось у меня в руках перо, а пером я разодрал портсигар. Мог заколоться... Теперь почти час после припадка. Пишу это и сбиваюсь еще в словах. Страх смерти начинает проходить, но есть всё еще чрезвычайный. Так не смею лечь. Бока болят и ноги. Уже 40 минут спустя пошел будить Аню и удивился, услышав от Лукерьи, что барыня уехала. Подробно расспрашивал Лукерью, когда и зачем она уехала. За полчаса до припадка принял opii benzoidi 40 капель в воде. Всё время полного беспамятства, то есть уже встав с полу, сидел и набивал папиросы, и по счету набил их 4, но неаккуратно, а в последние две папиросы почувствовал сильную головную боль, но не мог понять, что со мною...»
Падучая не оставит больного до конца дней — в сентябре 1880-го, после очередного припадка, Ф. М. запишет: «Порванность мыслей, переселение в другие годы, мечтательность, задумчивость, виновность, вывихнул в спине косточку или повредил мускул». Заметка от 6 ноября 1880-го, после припадка «из средних, утром в 7 часов, в первом сне», будет еще драматичнее: «Болезненное состояние очень трудно переносилось и продолжалось почти неделю. Чем дальше — тем слабее становится организм к перенесению припадков, и тем сильнее их действие».
Этого «дальше» оставалось совсем немного; эмфизема легких, катар дыхательных путей и сосудов, от чего его лечили в Эмсе, тоже не поддавались исцелению; сосуды истончались и становились опасно хрупкими. Он тяжело дышал — будто через материю, сложенную вчетверо, и с трудом ходил по лестницам. «Вот, к примеру, поднимаемся мы к Полонскому на 5 этаж, — вспоминала жена. — Садится он и отдыхает на каждой площадке. Десяток знакомых проходит мимо, видит нас и раскланивается и, конечно, несет хозяевам весть: “Идет Достоевский”. Немудрено, что когда он входит, уже и хозяин и хозяйка в прихожей, и все наперебой начинают его раздевать, а он задыхается и не может сказать слова. Но чтобы не затруднять, и сам начинает помогать раздеванию, а всякое движение ему вредно. Дома был целый обряд его раздевания — минут десять»3.
Лечение водами давало лишь временное улучшение — при условии сна по ночам, отказа от физических и нервных нагрузок, изнурительных творческих напряжений. Но вне Эмса врачебные рекомендации теряли обязательность. Он по-прежнему писал ночами при двух свечах, ложился на рассвете или поздним утром и спал до двух часов дня, курил толстые папиросы, зажигая их одна об другую, пил крепкий черный чай и такой же кофе, не щадил себя ни в художественной работе, ни в эпистолярном общении, ни в публичных выступлениях. Провожая в последний путь друга юности Некрасова, в тиши кладбища Новодевичьего монастыря думал и о своем уходе.
«Когда я умру, Аня, похорони меня здесь или где хочешь, но запомни, не хорони меня на Волковом кладбище, на Литераторских мостках. Не хочу я лежать между моими врагами, довольно я натерпелся от них при жизни!»
На Волковом уже много лет лежали Белинский, Добролюбов, Писарев...
Но к Некрасову понятие «враг» не относилось — Достоевский не держал зла на него. С ним была связана память о начале писательского поприща; поэт был первым, кто признал талант автора «Бедных людей». И дальше тоже что-то продолжалось в их жизни, соединявшее, важное, что не хотело и не могло прерваться, даже если они годами не встречались и глубоко расходились во взглядах. В ту ночь, когда не стало Некрасова и Ф. М. всю ночь просидел над его стихами, он попытался дать себе отчет о затаенной стороне духа этого загадочного человека, крупнейшего русского поэта, стоящего в ряду поэтов вслед за Пушкиным и Лермонтовым. «Это было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь».
О том же говорил Достоевский и у могилы Некрасова. «Федор Михайлович, глубоко взволнованный, прерывающимся голосом произнес небольшую речь, в которой высоко поставил талант почившего поэта и выяснил ту большую потерю, которую с его кончиною понесла русская литература. Это было, по мнению многих, самое задушевное слово, сказанное над раскрытой могилой Некрасова», — вспоминала А. Г. Достоевская. «Находясь под глубоким впечатлением, — писал Ф. М. в
«Дневнике», — я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов. Я именно начал с того, что это было раненое сердце...»
Слабый, глухой, взволнованный до изнеможения, прерывающийся голос Достоевского запомнился многим, кто слышал его публичные выступления в конце 1870-х. «Больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех, — вспоминала Е. А. Штакеншнейдер. — Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шепотным голосом, он едва начнет читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведет когда-нибудь, неожиданно и быстро, в могилу... Но во время чтения и кашель к нему не подступает; точно не смеет»4.
О проникновенном чтении Достоевским пушкинского
«Пророка» писала и М. Н. Стоюнина, гимназическая подруга Анны Григорьевны: «Читал он удивительно. Никто так, как он, не читал! Незабвенное осталось впечатление!.. Маленький человечек, худенький, серенький, светлые волосы, цвет лица и всего — серый. Ну, какая же фигура для “Пророка”. И вот вырастал и вырастал! Читал он, и все слушали, затаив дыхание. Тихо начал, просто, и кончил — как пророк. У него и голос гремел, и он все вырастал. Пророк...»5
«Когда он читал “Пророка”, казалось, что Пушкин именно его и видел перед собой, когда писал: “Глаголом жги сердца людей”»6.
Худые, нервно сжатые руки. Изжелта-серое, усталое, почти восковое лицо. Бескровные, страдальчески изогнутые, будто в чем-то виноватые губы. Сдержанная, добродушная улыбка. Сероватая жидкая борода. Тихая походка, сосредоточенный взгляд себе под ноги, когда, сгорбившись, он шел по улице, не узнавая знакомых. Съежившиеся, словно им зябко, плечи. Незабываемые, глубоко запавшие глаза, которые сверкали как угли, когда он воодушевлялся в разговоре. «В лице Федора Михайловича всего более поражали его глаза. Они были темнокарие, глубокие, голова была покрыта темно-каштановыми, с небольшой проседью, мягкими волосами... Иногда [глаза] лихорадочно блестели, иногда казались потухшими, но в том и другом случае производили равно сильное впечатление. Это происходило еще и потому, что Ф. М., говоря, всегда смотрел пристально в упор»7, — писала мемуаристка.
Таким в конце 1870-х Достоевского видели в домах, где он чаще всего бывал, — у Штакеншнейдер, у Я. П. Полонского, у А. П. Философовой. Анна Павловна, одна из учредительниц Высших женских курсов, супруга главного военного прокурора, называла писателя своим нравственным духовником. «Я ему все говорила, все тайны сердечные ему поверяла, и в самые трудные жизненные минуты он меня успокаивал и направлял на путь истинный. Я часто неприлично себя с ним вела! Кричала на него и спорила с неприличным жаром, а он, голубчик, терпеливо сносил мои выходки! Я тогда не переваривала романа “Бесы”. Я говорила, что это прямо донос»8. Достоевский и в самом деле был снисходителен к обворожительной красавице (в 1877-м ей исполнилось сорок), ценя в ней «умное сердце», беззаветную доброту и талант каким-то восьмым чувством притягивать доверие людей. Именно в ее доме, где помощь оказывалась всем без исключения, расскажет Ф. М. о том черном эпизоде своего детства, когда какой-то пьяный мерзавец изнасиловал девятилетнюю девочку, и та умерла, истекая кровью.