Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На исходе зимы он ушел от лавочника и поступил на завод.
10
И прежде чужая жизнь городка стала ему еще чужей. Целые дни проводил Габдулла в худжре, и каждая тень, скользнувшая на занавеси, пугала его непокоем, вторжением и насилием. Ах, почему он не послушался дервиша и не ушел с ним?. Шел бы он по полям, в тишине и сумраке, мягко освещенном светом воспоминаний и медленных грез, старик творил бы свою нескончаемую молитву, а он шептал бы слова, нанизывая одно к другому… так проходили бы годы, могила его затерялась бы в степи, и тонко, печально, светло проносились бы над нею слова эти, ставшие песней и слетевшие с губ прекрасного юноши из будущего.
Как не хотелось выходить в город и видеть копошение всех этих торгашей, вояк, девиц и кавалеров, нищих и богатых! Но он выходил, будто не властный над собой, и медленно шел по краю базарной площади, ежась, отворачивая лицо от встречного холодного ветра. Было что-то жуткое и прекрасное в том, как пленяет и обвораживает его жизнь, мимо которой десятки и сотни горожан проходили привычно, спокойно скользя поверхностным бегучим взглядом.
На рыночной площади ветер взвивал снежную пыль, трепал одежду бедняков, ожидающих, что кто-либо из богатых горожан позовет, даст работу: погрузить в сани покупку, вывезти со двора нечистоты, распилить и поколоть дрова. Ах, если бы, на счастье бедняка, случились бураны — сколько намело бы сугробов, успевай только чистить! А так — стоят убогие, долго стоят и зябнут на холоде.
Иной раз окликал его Габдрахман, муж Газизы, вышедший покурить возле лабаза. Они заходили в лабаз, похожий на огромный амбар, в котором было сухо и гулял ветер. Сквозной ход вел с улицы во двор, где стояли контора и домик, туда бегали обогреться чайком суматошно быстрые приказчики. На приказчиков покрикивал Габдрахман, старший над ними, держа при этом в руке продолговатую, в кожаной обертке, книжицу и пощелкивая ею о ладонь другой руки. Среди приказчиков мелькал Мухаметгалей, живший когда-то в дядином дворе, а затем, по смерти дяди, отданный в мальчики. Парняга нравился Габдрахману, но и доставалось подопечному крепче других… Являлся сюда сын хозяина фирмы Кутдус, угрюмый, с отечно-желтым лицом и багровым свежим синяком под глазом. Габдрахман, подмигнув Габдулле, вел хозяйского сынка в контору. Кутдус пил запоем, отец по утрам вытаскивал его из участка, порол и требовал клятвенных обещаний не безобразничать больше. Поклявшись, сын убегал в амбар к Габдрахману. Опохмеленный, он ходил по двору, останавливал пробегавшего приказчика и замахивался на него: а-а, моргнул, за это полагается по морде!
Глава торговой фирмы порет взрослого сына, сын приходит бить приказчиков, приказчики дома колотят жен… Чем же Муртаза Губайдуллин отличается от крепостника? Тем, что носит городскую одежду, читает газеты, содержит попечительское общество? Вот на прошлой неделе была в газете хвалебная заметка: потомственно почетный гражданин города Муртаза-эфенди дал сто рублей на восстановление здания бывшего зверинца, в котором власти разрешили открыть школу для мусульманских детей. Сто рублей! А зверинец вот уже седьмой год стоит, становясь все гаже, все мрачней, все больше разваливаясь.
Габдрахман не бил приказчиков, но шутил с ними жестоко: наливал в деревянную чашу кислое молоко, бросал монету и приказывал Мухаметгалею: «Доставай! Харей, харей, говорю, лезь!» И парень, глупо улыбаясь, лез побледневшей физиономией в чашу, шарил губами по дну и вытаскивал монету.
Ах, как же любили о н и мерзкие забавы! Последние дни город потешал его любимец, точильщик Кутби. Он, говорили, трижды произнес «талак!» и отправил восвояси жену, которая была моложе его на сорок шесть лет. И ходил по улицам с нищенкой под руку.
— Вот ваша бабушка, миряне! — кричал Кутби. — У бабушки вашей обильное, щедрое лоно. Кланяйтесь лону вашей бабушки. — Из складок чапана он извлекал листок и протягивал прохожим: — Вот поглядите, я бабушку вашу снял на карточку.
Прохожие, глянув, отшатывались: снимок царицы Екатерины, вырванный из книжки.
За Кутби ходили толпами, от смеха сотрясались каменные особняки, от смеха умирали и воскресали десятки мещан; приказчики, забыв о торговле, бежали за точильщиком и смеялись, смеялись. Толпа едва не устроила погром газете, когда Ядринцев осмелился назвать ее любимца сумасшедшим.
Через неделю Кутби исчез из города бесследно. Город был в глубоком трауре. Жалобно выли на пустой базарной площади бродячие псы.
Утомленный, потерянный возвращался Габдулла в медресе и замыкался в худжре. Проклятый город, как в нем устаешь! Вспоминались стихи Юнуса Эмре, которые читал ему стамбульский студент:
Сей мир огромный предо мною как шумный город предстает,
А наша жизнь — базар, где всякий торгует и продает.
Жизнь в этом городе вначале вкусней и слаще всех страстей,
В конце почувствуешь: вкушал ты змеиный яд из года в год.
Засидевшись до поздней ночи, он выходил на двор подышать морозной свежестью. И видел в темном небе отблески далеких пожаров. По улицам скоком проносились отряды казаков. Во всей округе крестьяне рубили помещичьи леса, захватывали хлеб из амбаров, жгли усадьбы, мельницы и винокуренные заводы в волостях. Вспоминались рассказы перепуганных коммивояжеров: везде на дорогах — подводы, полные крестьян, едут с факелами, с криком и шумом, и громят все на пути своем…
11
Весь остаток зимы Габдулла провел в уединении. Занятия как-то особенно не задевали ни ума, ни чувства, урывочные встречи с Камилем происходили только на переменах, да и вел он уроки лишь изредка, все ездил куда-то, ходил по инстанциям. Но вот однажды, на исходе апрельского шумливо сверкающего дня, он вбежал в общежитие, стремительно раздернул занавеси в худжре и бросился к Габдулле:
— У нас будет своя газета… и, может быть, журнал. Я счастлив! А ты? Идем же, идем, будем шататься всю ночь… Я приготовил списки будущих сотрудников, ты первый.
И бродили до полуночи в апрельской, снежной еще свежести и говорили обо всем, что так чудесно переменило бы их жизнь с появлением настоящей печатной газеты. Камиль весь минувший год безуспешно ходил по учреждениям и в конце концов направил прошение в столицу. Отказ. В начале тысяча девятьсот пятого года он опять написал в Петербург. Близкие Камиля считали его затею рискованной, даже опасной: высокие чиновники могли и в нем усмотреть смутьяна. Но