Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осуществившись, чего не случится, невозможное, чудо — невозможное чудо — не будут замечены, сгинут в песке, рассосутся в воде. Горящие знамения и письмена не сопутствуют им. Органам чувств людских они недоступны. И только потомок, далекий ли, близкий, по косвенным знакам поймет: что-то сгустилось тогда, опрозрачнилось, уплотнилось, сцепилось, распалось. Чем иным объяснить эти новые зори, то замедленный, то убыстренный бег стрелок и просветы в пространстве, обнажающие Эвереттову параллельность, Эвереттову множественность, неиспользованный лабиринт вероятий, в каждой ячейке которого свой маленький минотавр проклинает гудящим баском одиночество и бескорыстным чичероне готов провести по всем закоулкам, а может быть, может быть, как мне хотелось бы в это поверить, не только потомок, но современник глубиною души ощутит страшную, вдохновенную перемену, и ужаснется, возликует, возблагодарит — не знаю кого.
Подпочвенные ручьи, истоки лесного самостоянья, достоинства, залог продолжения. Незакатное поздних дней солнце прощается щедро, как бы отпуская грехи. Жена Гейне тревожилась, простит ли Господь прегрешения ее отходящему из матрацного заточения мужу. Конечно, простит, отвечал Гейне издали, ведь это его ремесло. Он был прав, для тревоги нет оснований. Есть великая залежь милости, из нее черпать жизнь. Картина и революция не удались, потому что воспользовались теми красками и теми революционерами, какие были, — значит, надо было поискать других, они есть, даже если их нет. Просто вы находились в разных местах, но это не препятствие, связаны, сообщаются между собой все участки, посады, погосты и городища земли, все они видят друг друга.
Книжица в матерчатой черной обложке явилась как фляжка и чарка, кресало и трубка, фокуснически, ниоткуда. Ямвлих, Египетские мистерии, из тех, что должны перечитываться, хотя он никому ничего более не навязывает. Я вздрогнул, о Ямвлихе, фигуре важной для него, пред тем как рухнуть на возвратном пути в котлован, рассказывал Говорящий, но, ограничившись устною памятью, я не включил в письменный текст. Книга о теургии, богами заповеданном совершенном жреческом служении у священных народов, египтян и ассирийцев-халдеев. Где они, хоть один завалящий в песке или на камне, глиняные таблички, папирусы, очи распахнуты или благочестиво закрыты, рот проборматывает заклинания в алтарном святилище — ни единого глаза и рта, молитвой спрямленного, молитвой согбенного туловища, только папирусы и таблички.
Так и должно быть, улыбнулся он, нам не нужны скопления древних тел, но лишь ностальгия по ним, не увиденным, а текстовые обломки, обмолвки, буде они отвлекутся от сложнейших обрядов загробного очищения, плачей о погублениях, творимых кочевниками, описей царско-храмовых закромов и прелестных восхвалений писцами писцов (превыше пирамид, прочней обелисков писцом начертанное слово, а как переведешь ты аккадский суффикс шумерским префиксом), нас недурно весьма позабавят кокетливой перебранкой рабыни с влюбленным хозяином, школярскими байками (пора умаслить учителя, распоясался, обед ему, новое платье, кольцо на палец, и ты первый в школе), уймой обрывочных россказней, рисующих человека.
Фляжка и чарка, кресало, трут, трубка, соткавшись вновь на мгновенье, исчезли беззаконной логикою маленького чуда, невозможное этого свойства, наверное, всегда было у него под рукой. Босиком, в лесном соре и паутине, коротковатых холщовых штанах, желто-красном солнечном облачении, пахнущий табаком и вином, ягодами и сосновой волной, он уходил вдаль по тропе, как дядюшка Хо, упрямейший из вьетнамцев. Черный матерчатый Ямвлих с халдеями остался на камне.
Тоже начало погодное, как в слове о Колымских рассказах со всеми последствиями Спокойных полей, знал бы, куда занесет. Но даже и знал бы, ничего ведь нельзя отменить и не надо.
Так вообще хорошо начинать, погода из наиболее устойчивых от нас независимостей.
Эпос на каждый день, свиток, рассказ в небесах.
Читать, задрав головы, ежеутренне, а она, как земля, пребывает вовек.
Поэтому так неточны ее предсказания. Они уравновешивают неизменность погоды, не ее проявлений, но погоды как таковой.
Июль Подмосковья, жар ухватистей того, из 72-го, когда заволокли окрестность торфяные дымы, видны остовы, скелеты, костяки советского голоцена — слепой тенью укутался разгромленный профилакторий, разъята на куски фабрика забытого назначения, не успело протрубить в горн, взмахнуть барабанными палочками опустошенное становье пионеров, битый кирпич, пыль стекольная, купол провален, издырявлен забор. Мамай и Аларих, держась за руки, за грубые царские руки вождей, медленным полднем обошли эту землю, готовя новые всходы. Скоро прошлое исчезнет совсем, есть замена ему, налитые хоромы с полусотнею пристально, в бесслезное перекрестье наблюдаемых метров хрустящего гравия меж крыльцом и вратами, с блистающей сталью укрывшихся в гротах, в бункерах экипажей, с деревянными спаленками в тулове цитадели, не иначе приглашенные волхвы китайской геомантии, гадания о почве, о воздушных путях и потоках в крепостном камне велели устроить сосновые легкие, стало быть, так, не иначе, а старое пожрется жадностью термитов, что совершается, что уже несомненно, что как бы не отменить, но сквозь победный пейзаж подмечаешь. Комарами зудящий подлесок, пчелы сонно елозят в смородине, пьют красный дурман, жук в чашечке цветка предрасположен солнцем к медвяному пылу. Шлепок ведра на веревке разбивает колодезное темное зеркало. Собака лапами и пастью гонит мяч. Пенсионер, чья разведенная дочь у сарая (сырость, поленница, грабли, топор) обнимаема среднего свойства приятелем, кряхтя надевает пятнистую майку, вешает на облезающий ствол рукомойник. Дети не угомонились, грязными ногами по выметенным половицам. Ягодный чай на веранде, закат, смех возбужденный и разговоры. Неистребимое, вечное, будто запах вареной картошки, огурцов малосольных, флирта, греха, табака, и стоят прежние, середины столетия, бревнышко к бревнышку, дачки, омытые радиоголосом, радиохроносом, над сухими морями неусыпностью маяка. Московское время, провинциальная милая грусть, это цитата. Ноет, змеино поет, качая пространство, бензопила по воскресным, кривой воздух плывет. И подгнившая стенограмма партсъезда в чулане. Его Москва, ибо за городскою границей смысл и душевная этого города суть сильней, ощутимей в значительных знаках.
Ю.Т. спускается в сад. Оплывший облик несет маску брюзгливого отстранения. Он утомлен, но не зол, утром поработал, три, хоть в набор отдавай, готовых страницы. На нем солидный, в спецлавке на зарубежные гонорары купленный дождевик, добротные, германского производства, ботинки, которой Германией (лекции, встречи с поклонниками, обзорное путешествие) скрупулезно расщедрился Евангелический союз «Словесность после Биркенау», шарф греет горло, трубочкой «Правды» оттопырен наружный карман. Линза увеличений, скользя за неловко бредущей фигурой, ловит на бумажном уголке муравьиную сыпь точной даты, 9 октября 1978 года. Едва ли в названном выпуске Ю.Т. надеется найти очерк огней, спаливших областной торфяник в августе 72-го, газета почти или совсем не писала о зареве даже во дни багрового мрака, она, по обычаю, писала в ту пору о чем-то другом, скупо удержанном памятью, чего-то иного, тонущего в мареве безответного вопрошания, от нее можно ждать и спустя шесть сезонов, обративших горелое лето в такой лютости зиму, что полопались батареи, только языки конфорок противились окоченению.