Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клуб был гайд-парком, чайной - чай в пакетиках за отдельную плату заваривала полная, немолодая смотрительница, выдававшая шахматы, она знала всех по имени и часто вздыхала: "Они же как дети...", - здесь заводили знакомства, но отношения не шли дальше клубных стен. Под иконами шахматных чемпионов здесь случались и свои исповеди. Застенчивый, с блеклыми глазами учитель математики признавался, что ходит к проституткам, чтобы не беспокоить жену, которую перестали волновать сексуальные отношения. Над ним смеялись, а он всё равно выкладывал подробности своих измен. "Жену я люблю, но мне ж для здоровья надо, - смущаясь, говорил он. - Разве это измена?" Насмеявшись, начинали обсуждать всерьёз, постепенно приходя к выводу, что если женщины разные, то это разврат, а если одна - медицинская процедура. Математик, успокоившись, расставлял фигуры. А на другой день заводил старую песнь. Благообразный высокий старик с орлиным профилем, выходец с Кавказа, в прошлом горный инженер, каждый вечер клялся, что больше не придёт, уверяя, что у него есть чем заняться, кроме как впустую тратить жизнь, а на другой день угрюмо оправдывался: "А што ищо дэлат? Нэчего дэлат!". Он снова раскрывал доску для нард, сгребал на середину фишки и, перед тем как выбросить кости, дул на них - на счастье. Его постоянным противником был ровесник, который, делая ход, непременно поддакивал: "Вот-вот, делать и правда нечего", а про себя рассчитывал, как лучше сыграть. Это был клуб одиноких сердец, в него уходили, как в монастырь. Он защищал от самих себя, отвлекая от пустоты жизни. Днем являлись пенсионеры, к вечеру подтягивались работающие, и тем и другим нужно было унять игровой зуд. Много часов двигали пластмассовые фигуры, выбегая лишь покурить, а расходились поздно, с лихорадочно блестевшими глазами, проигрывая в уме варианты, оставшиеся за доской, чтобы на другой день использовать домашние заготовки.
Хомо луденс, разве это не рецепт спасения? И разве азарт не замена счастья?
Иногда вспыхивали споры, одни и те же, из-за упавших флажков, - выясняли, чей свалился раньше, - из-за тонкостей в правилах, из-за того, дотронулся до фигуры или нет, - а бывало, из угла, перекрывая стук часовых коромысел, вдруг доносилось громкое: "Бараны, которыми правят козлы, - вот что такое Россия!". - "Я - не баран!". - "Ну конечно, какой баран осознает себя бараном!" - или что-то в этом роде, совершенно не связанное с игрой, и тогда все поворачивали головы, но в разговор не вступали. Случалось, доходило до драки, но чаще расходились по другим столикам или с угрюмой молчаливостью снова расставляли фигуры, надеясь ответить за доской.
"Брать или не брать, вот в чем вопрос", - нацеливаясь на пешку, чесал лысину невысокий худощавый мужчина, похожий на мальчика. "Бери, иначе государство заберет", - советовал из-за спины наблюдавший его игру сгорбленный пенсионер. Подобные шутки произносились по тысяче раз и уже не вызывали смеха. Тут же выбрасывали из бумажных стаканчиков игральные кости, вглядываясь в них, как оракул, читающий судьбу, а рядом обсуждали, умерли ли шахматы с появлением компьютерных программ. И не замечали, что умерли сами.
Мезряков ходил в клуб полторы недели и был уже в курсе всех сплетен, наблюдая сидевших за столиками, знал историю каждого. Показав раз на высохшего, с узкими глазами азиата, смотрительница шепнула Мезрякову, что у того неоперабельный рак. Она тяжело вздохнула. Мезряков незаметно посмотрел - азиат стучал костяшками домино, а когда выигрывал, радовался, как ребёнок.
- А остальные знают?
- Знают.
Жестокостью игра не уступает войне - побеждает всегда один, а его радость оборачивается горем другого, поэтому игроки в глубине души ко всему равнодушны. Всему, что не касается игры. К азиату относились так, будто с ним ничего не случилось. Для него, может, это было и к лучшему. Но для Мезрякова чересчур. Видеть умирающего, который не вызывает сострадания? Это вновь напоминало о всеобщем безразличии, о холодном, бесчувственном мире, от которого не убежать. Глядя на азиата, Мезряков не понимал, чем от него отличается, и, представив, что завтра снова увидит его в окружении равнодушных, сосредоточенных на себе игроков, решил больше в клубе не появляться.
Рецепт счастья по-русски:
Тебе врут на голубом глазу, а ты верь!
Тебе объясняют, кто твои враги, и ты считай их таковыми!
Тебе сели на голову, а ты не замечай!
Тебя уверяют, что завтра будет лучше, чем вчера, а ты соглашайся!
И будешь счастлив!
За неделю Лецке осунулся, похудел. Он ни на мгновенье не переставал думать о Мезрякове. Иногда всё происходившее с ним казалось ему сном, настолько неправдоподобными и противоестественными представлялись ему их отношения. "Псих! Чертов псих!" - ругал он себя, ударяя кулаком по лбу и не понимая, как мог угодить в ловушку, которую сам же и расставил. Птицелов попал в собственные силки, повторял он, мучаясь бессонницей. Но всё чаще и чаще он полностью отдавался этому новому, нахлынувшему на него чувству. Ночью, когда к нему, сломленному усталостью, ненадолго приходил сон, или под утро, на зыбком пограничье яви, ему представлялось, что они с Мезряковым неразлучны, грезилось, что они любовники, и, пробудившись, в первые мгновенья он ломал голову, как сделать ему признание. Но потом мужская природа в нём брала верх, и, устыдившись своих мыслей, Лецке краснел, снова называя себя психом.
Страдания Лецке не укрылись от Мезрякова. Теперь он читал лекции, обращаясь только к нему, сосредоточенно вглядываясь в его лицо, на котором отражались душевные переживания. И не знал, как ему помочь. А Лецке становилось всё хуже. У него даже промелькнула мысль обратиться к психиатру. Он подумывал и о том семейном психологе, к которому его таскала жена. Но, представив на мгновенье свою исповедь, понял, что никогда на неё не решится. Это было выше его сил, да и чем поможет ему психолог? Запретит чувствовать? Лецке вспомнил психиатрические лечебницы, в которых лежал, перебрал в памяти врачей, их советы, такие же пустые, как их глаза, он перечислил про себя их рекомендации, которые можно легко найти в интернете, и отбросил мысль снова идти к ним. Впрочем, через неделю наметилось улучшение. Лецке преобразился, странно похорошев какой-то новой, неведомой ему красотой. Победившее чувство к Мезрякову целиком его изменило, и вновь обретённая природа брала своё. Походка у него стала раскрепощённой, теперь она шла от бедра, в голосе появилась чувственность, а в одежде стали преобладать броские тона. Теперь его занимал единственный вопрос: ответят ли ему взаимностью?
С середины июля на курсах объявили перерыв. Несмотря на отпускную пору, у Мезрякова на последнем занятии был аншлаг. Он был в ударе. Бегло коснувшись пройденного за год, он крупными мазками нарисовал заманчивую перспективу, нет, нет, никакой рекламы, всего лишь умело поданная правда, всего лишь перечисление привлекательных пунктов предстоящей программы. Прощаясь, Мезряков пожелал всем, и себе в том числе, хорошего отдыха, призвал набраться сил для будущих трудов. Мезряков умел держать аудиторию, его экспромты оттачивались годами, и когда он жал руку, то был уверен, что прощается не навсегда. С курсов полупустой громыхавший трамвай вез его с Лецке.