Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алик, человек поразительный, право, умнейший, но отродясь не выставлявший это всем напоказ, наоборот, подчеркнуто простой в общении, скромный даже с излишком, но ум его такого рода, что всегда подразумевался, всеми, буквально с первой же встречи, более того, ум присутствовал, был ли это пустяшный разговор или серьезный, ум ощущался всеми без исключения, любым человеком, хоть с улицы, и это вот ощущение у людей присутствия здесь, рядышком, Аликового ума, сразу же переходило в уважение, такая вот загадка, или, как любят выражаться со значением, феномен, – Алик, проницательнейший, и что ему всякие там покровы, видит – все, смотрит в корень, Алик, обладающий даром целительства, – и это для него органично, Алик, умеющий слушать – и, что еще важнее, – услышать собеседника, человек уникальный, неповторимый, говорю это совершенно искренне, – и все в нем есть наиболее достойное, что в голову только сейчас приходит, все, решительно все при нем: внимание, такт, порядочность, доброта, верность своим идеалам, и вообще все лучшие человеческие качества каким-то удивительным, непостижимым образом собрались, сконцентрировались в нем одном, а это, согласитесь, редкость, – Алик, невысокий, но весь очень уж складный, породистый, подтянутый, точеный, маленькие руки, коротко остриженная седая бородка, в глазах – жгучий огонь, весь – из испанской старой живописи, из Веласкеса, из Эль-Греко, а за этим уже проглядывает еще более отдаленная, шевелящая библейские страницы, старина, и соединены в нем чувство, пылкое и непосредственное, и трезвость, разумная и ясная, взрыв и смирение, и все видит, вглубь, далеко, и – что бы ни происходило – все понимает! – и вне дома он крупный ученый, профессор, автор научных трудов, хороший педагог, общественный деятель, всеми уважаемый в городе Александр Давидович, – дома же он друг в самом серьезном и ответственном смысле этого слова, знаток литературы, задушевный собеседник, веселый рассказчик, спорщик, выдумщик, настолько непосредственный, что глядишь на него – ну дитя, но и это все – его, незаемное, собственное, – и вдруг посерьезнеет, и ты знаешь, что можно на него положиться, что способен он на поступки, что есть в нем эта черта – выручать, даже спасать людей, что ни капли в нем нет эгоизма, что открыт он каждому, кто к нему приходит с открытым сердцем, чист он душою, что это – друг; и Соня, живущая поэзией, живописью, музыкой, вне этого себя не мыслящая, во все вникающая, везде успевающая, все норовящая осмыслить, постичь, Соня, так радующаяся успехам друзей, столько в них принимающая участия, светлая – по натуре своей, по душевности своей, столькое близко к сердцу принимающая, но – стойкая, вся словно сотканная из воздушных нитей, каких-то вьющихся прядей, растительных завитков, цветочных лепестков, Соня – весна, из Боттичелли, из чистого, родникового мира, где все покойно и хорошо, Соня – сверхискренняя в любом своем движении, не только в словах и поступках, откровенная и смущающаяся, то вся распахнутая чему-то, то порозовевшая, наивная, как маленькая девчонка, и мудрая: ведь она – София, мудрость, идущая навстречу – словно летящая, проходящая по комнате – словно танцующая, нет, порхающая, мотыльковая, золотистая, всю бы ее цветами усыпать, розами, лилиями, Соня – из сказки, на воздушный корабль бы ее, на ковер-самолет, Соня – из садов Семирамиды, где тихая флейта и струящаяся вода, Соня – вдохновенная жрица: треножник, вспыхнувшее пламя, блестящие, широко раскрытые очи, и Соня – хозяйка дома, вот она разливает свежий чай, водружает на стол свой знаменитый торт, уговаривает гостей отведать того-сего, и Соня – мать двоих чудесных сыновей, отменно хороших, умных и талантливых, Соня – бабушка в окружении внуков, и все у нее так естественно получается, все она успевает делать, – а еще она много читает, и пишет, и музыкальные вечера устраивает, и эта ее деятельность во имя искусства столь же естественна, чудесна и пленительна, как и вся она, милая, добрая, отзывчивая, с настоящим слухом на поэзию, настоящая, подлинная – во всем.
Вот они какие, мои друзья.
Когда в начале девяностых годов, как-то очень уж неожиданно для всех, целым косяком, подряд, одна за другой, вышли сразу несколько больших моих книг – некое подобие далеко не полного, конечно, собрания, или основного свода сочинений, – затрудняюсь пока что с определением, потому что и не основной это свод моих писаний, и еще – потому что за уже завершающиеся девяностые мною немало чего написано, – а посему – просто: вышли некоторые мои большие книги, в их подлинном виде, так, как были они задуманы и написаны когда-то, – Соня с Аликом накупили их целую гору, я нисколько не преувеличиваю, так все на самом деле и было – целую гору этих больших, и даже очень больших по объему, одних – поразивших, других – обескураживших, третьих – искренне обрадовавших, очень сложных, представляющих несколько творческих моих периодов, дождавшихся, с большим, порой с огромным, через десятилетия, через четверть века со времени их написания, характерным для нашей страны запозданием, слишком позднего, но прямо эпохального какого-то издания, давно известных моим читателям в самиздатовских перепечатках, очень серьезных книг – и раздавали, раздавали, раздавали – всем в нашем городе, кого любили, кому симпатизировали, кого желали просветить, кому считали необходимым их подарить.
Они не просто радовались выходу этих книг и не просто торжествовали, что они изданы, что их можно теперь держать в руках, читать и перечитывать, они – ликовали.
Я видел это – и, честно сознаюсь, был изрядно смущен.
Мне уже казалось, что весь город завален моими книгами, что чуть ли не у каждого знакомого, а то и у каждого прохожего – в нашем городе всякое бывает! – в руке, или в сумке, или в портфеле, моя книга, что все население города теперь всерьез и надолго обеспечено чтением, весьма трудным, впрочем, а потому требующим времени, образованности и внимания, чтением – новым открытием ими для себя своей собственной родины, узнаванием – в моих текстах – множества знакомых всем нам с детства, дорогих нам и неповторимых примет наших мест, – потому что большая часть этих стихов и написана была мною здесь, на родине, и свет ее, дух ее – жили и были главнейшими в этих книгах.
Что за люди!
Я с восторгом думаю порой: края наши – особенные края, и есть в них некоторая предопределенность, некая отмеченность свыше, как и в людях, населяющих их издавна, – и если уж бывают в ком-нибудь из уроженцев здешних человеческие светлые качества, душевные свойства, сердечные порывы, то свет этот до того силен и велик, что естественным образом переходит в сияние, да и всяческих дарований у моих земляков – хоть отбавляй, щедра наша земля, плодоносна здешняя почва!
А в моих милых Учителях все хорошее, все светоносное прямо-таки сконцентрировано, и все потому, что им – дано это, что им – не случайно это дано, что они – мои земляки, что они – хранители совершенно всего имеющего отношение к нашим краям творчества.
Какая душевная щедрость, широта! Какое огромное – и какое само собою разумеющееся для них – желание устроить окружающим праздник! Разве забудешь такое?
Но и это еще не все.
Когда с московскими изданиями вышла у меня заминка, одной из причин которой было резкое подорожание производства книг, что поставило в тяжелые условия моих помощников и издателей, – а я в девяностых годах в Москву наведывался редко, поначалу вообще три с половиной года не появлялся, потом стал приезжать очень ненадолго, на зиму, и опять поскорее уезжал, жил в основном у себя в Коктебеле, втянувшись в коктебельский ритм существования и в должной мере оценив его преимущества перед прочими, включая столичный, затворничал, много читал, много размышлял, обретя здесь наконец пушкинские покой и волю, – и напряженно, ежедневно, без пауз, а тем более, без долгих перерывов, с полной самоотдачей, с трезвым осознанием того непреложного факта, что если я не осуществлю хотя бы части своих максималистских, как обычно, типично водолеевских, замыслов, то никто за меня этого, понятно, не сделает, на сплошном подъеме, радостно как-то, уверенно, свободно, небывало много, даже неистово, – работал и работал, и новые тексты появлялись непрерывно, разрастались, превращались в книги стихов и начинали меня уже тяготить, потому что вслед за ними появлялись тексты совершенно иные – наброски автобиографической и мемуарной прозы, вообще проза, разная, – эссе, очерки, записки, размышления о творчестве, – а за ними, и параллельно им, и слоями, сгустками, циклами появлялись вещи все новые и новые, – а вдобавок ко всему я еще и восстанавливал по памяти очень многие свои вещи давних лет, стихи и прозу, по разным обстоятельствам ранее утраченные, но вот вдруг сызнова приходящие ко мне и требующие, чтобы я их записал, – а за этим опять нежданно начинались стихи, а работа шла и шла, шла по нарастающей, и это был действительно небывалый – и что-то я в мировой практике аналогов этому не припомню – многолетний творческий подъем, продолжающийся и поныне – и вряд ли, я теперь склонен так думать и все основания на это имею, когда-нибудь завершащийся – уж слишком высок подъем, слишком велик размах, слишком большую ответственность за все это я ощущаю, слишком возросла требовательность моя к самому себе, слишком ясно и отчетливо понимаю сам я значимость того, что я делаю, – для меня самого и для тех людей, которым важно и нужно все то, что я нынче делаю, и говорю я об этом так сбивчиво и взволнованно, потому что все это святая правда, и притворяться мне совершенно незачем, и те, кто знают меня, тоже понимают нынешнюю правоту мою, правоту моих действий, правоту моих слов, – ну вот хотя бы Слава Горб, стариннейший мой друг, наш общий, с Аликом и Соней, еще по Кривому Рогу, друг, будучи как-то в очередной раз в гостях у меня и поглядывая на меня неспешно и вдумчиво, что в его характере искони, как все мы знаем, сказал мне однажды, что расценивает мои труды как литературный подвиг , – да, он прав, разумеется, так все и есть, и никакое это не словцо для пущей важности, а свидетельство очевидца, определение того, что есть на самом деле, самая что ни на есть реальность из реальностей, и он-то, давно и прекрасно меня знающий, имел полное право так сформулировать свое отношение к моим писаниям, так сгустить и утвердить свое мнение, и мне оставалось только грустно согласиться, – и не только Слава Горб оказался свидетелем этого многолетнего моего подвига, но и немало прочего народа, иногда навещающего меня и неминуемо сталкивающегося с тем, что творится в моей рабочей комнате, то есть с грудами находящихся в работе бумаг, о чем я говорил уже выше, – ну хотя бы Андрей Битов, или Олег Хмара, или Наташа Иванова, или Лера Нарбикова, – да мало ли кто еще здесь бывал, всякие люди – московские и питерские, киевские и харьковские, криворожские и львовские, и так далее, – ведь, пусть я и затворничаю, но в теплые месяцы года народ в Коктебель приезжает, и люди ко мне сами приходят, а потом вновь я надолго остаюсь один, и так вот год за годом, и если я иногда общаюсь с гостями моими, то времени отнимает это немного, а все остальное мое время – там, в моих текстах, и я живу в своем ритме, сообразно своему дыханию, физическому и творческому, и никто мне не указчик ни в чем, я свободен в своих действиях, и поддерживает на земле, и спасает меня только литературный мой труд, и уже просто не остается времени для того, чтобы, например, пристраивать куда-то эти мои писания, или быть, там, в Москве, как это многие знакомые мои делают, на виду, появляться там, где положено, общаться с нужными людьми, «светиться», тусоваться, и все это мне просто претит, и все это давно уже не только перерос я, но и, слава Богу, не лез никуда, в литературную гущу, в толпу, в их дрязги и проблемы, в их заботы лишь о самих себе, с полным равнодушием к собратьям по перу, и оставался везде белой вороной, самим по себе, чему и рад, а видел и вижу я для себя одно оправдание моего существования на земле – мое творчество, —