Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Знаю.
— А вот сейчас у тебя попрошу. Ты можешь мне предоставить… — он горько усмехнулся, — этот кабинет… до конца?
Дмитрий Павлович кивнул.
— Я вот что сегодня решил… Мне надо дописать книгу. Итог всей моей жизни. Всё суетился, откладывал, думал — успею… Надо успеть. Ты меня должен понять. Я напишу своим, попрощаюсь — и всё. Ты заберёшь все мои бумаги — Зоя покажет. И в этой комнате до конца — только ты и я, понимаешь? Всё остальное будет мешать. Надо работать, — с неожиданным подъёмом сказал он. — Работать. Обещай мне, Дима — только ты и я…
— Ты не сможешь долго, Алёша… Ты не сможешь долго так работать… Наступит момент…
— Я понял… Значит, мне нужен секретарь… Я не могу взять свою секретаршу, мы слишком долго вместе работали… И твоя тоже не подойдёт… Нужен совершенно посторонний человек, способный работать столько, сколько понадобиться… Сколько я смогу, — тут же поправился он. — Ты скажи Зое, она найдёт…
— Это очень жестоко для всех твоих, Алёша…
— Да, я знаю… Но они поймут. Зоя поймёт. Я не смогу написать ни строчки, если они будут носить мне цветы и фрукты и плакать, наблюдая моё умирание…
— А все медицинские процедуры?
— Ничего лишнего. А когда ты поймёшь, что… Искусственно продлевать мне жизнь не надо. Ты понимаешь, о чём я?
Дмитрий Павлович кивнул, подавив тяжёлый вздох.
Письмо домочадцам от Алексея Петровича он передал на следующий день. Зоя Васильевна, осунувшаяся и побледневшая, молча взяла из его рук конверт. Он поцеловал её руку и ушёл, не сказав ни одного слова. Она прочитала письмо мужа первой, вечером Наташа, сдерживая слёзы, передала его Славке. В доме повисла тяжёлая давящая тишина. Все слова были лишними.
Утром на своём обычном месте у кухонного окна стояла Зоя Васильевна, стояла и сухими внимательными глазами смотрела, как по многолетнему маршруту Алексея Петровича мимо трамвайной остановки шли к институту сотрудники…
Наташа не выходила из своей комнаты, ей было страшно встречаться с матерью. Она забилась в угол дивана, завернувшись в тяжёлый шерстяной платок. Славка, тоже наревевшись вдоволь, сидел за своим письменным столом, заваленным всяким полудетским хламом, не шевелился, уронив голову на руки.
Последнее письмо Алексея Петровича лежало в столовой на столе. Дрожащими от слабости пальцами он написал:
«Дорогие мои… Прошу вас — выполните мою единственную, последнюю просьбу. Она покажется вам жестокой, я знаю… И всё-таки, я прошу вас, давайте договоримся: для вас меня уже нет… Не приходите в клинику, не стойте под окнами, не мучайте расспросами Дмитрия… Я должен успеть доделать своё дело. Я хочу уйти из жизни достойно, не мешайте мне…»
Письмо было коротким, он не умел писать писем, но последняя фраза этого странного удивительного письма была такой теплой и мягкой, так он с ними не разговаривал никогда.
«Простите меня… Мы так быстро уставали друг от друга: вы не могли разговаривать со мной о моей работе, а меня редко интересовало, чем заняты ваши головы… Но я любил вас, как умел…»
В Отделе кадров Славе вручили обходной лист — вещь противозаконную, но обязательную для исполнения. Сколько бюрократических уловок ожидает нас на каждом шагу! И сколько из них противозаконных, но обязательных. Славка покорно приступил к обходу больницы. У кого только не предстояло подписать ему этот «бегунок» — он начал с дворника, потом пошёл на пищеблок. Больше часа ждал, когда откроется больничная библиотека, очень долго искал главного бухгалтера и, наконец, пришёл в операционную. Галина Сергеевна едва взглянула на протянутый листок, вдоль и поперёк исчирканный автографами, и подняла на Славку свои большие сочувствующие глаза.
— С дедом-то совсем плохо?
— Он нам запретил приходить в клинику… Я больше его никогда не увижу… — Славка громко сглотнул ком в горле. Но глаза его были сухими. Кажется, он начинал взрослеть.
Она усадила его рядом. День был неоперационный, в соседней комнате медсёстры скатывали «шарики», а в кабинете старшей медсестры было спокойно и тихо. Галина Сергеевна принесла Славе чашку крепкого сладкого чая, втиснула своё тело в огромное начальственное кресло и сказала только:
— Рассказывай.
И Слава рассказал о деде всё, что знал сам. Галина Сергеевна слушала внимательно, только кивала молча или вопросительно поднимала брови, когда чего-то недопонимала. Теперь она совсем не была похожа на барменшу.
— Дед простил свою мать, — сказал после паузы Славка. И выпил залпом давно остывший чай. — А я, наверно, никогда не пойму, почему она их бросила…
Галина Сергеевна вздохнула и только покачала головой. Как объяснить этим молодым, сытым и вполне благополучным ребятам (и слава Богу, что сытым!), что такое голод? Бог не дал ей своих детей, но в блокаду она видела, как мучились, как страдали матери, которым нечем было накормить умирающих от голода детей. Как не выдерживали некоторые из них, убегая из дому от этих голодных глаз, как кончали жизнь самоубийством. Для этого не надо было ни травиться, ни выбрасываться из окна, ни топиться в Неве… Надо было просто сесть в сугроб где-нибудь в дальнем углу двора, чтобы никакой сердобольный не увидел, не поднял, не начал спасать…
Галина Сергеевна вдруг вспомнила санитарку своего блокадного отделения, на руках которой было трое голодных ребятишек. Это была измождённая женщина, совершенно неопределённого возраста, (тогда, наверно, все ленинградские женщины были неопределённого возраста), которая добросовестно и честно выполняла свои грустные санитарские обязанности. Чего только не приходилось ей делать помимо ежедневной уборки… В палатах лежали безнадёжные, умирающие от истощения больные. У многих из них были кровавые дистрофические поносы. И санитарке надо было их перестилать, менять им бельё. Галина Сергеевна помнила, что в одной из палат лежал совсем обезумевший от голода мужчина. Больные лежали в постелях в пальто — в больнице стоял жуткий холод. А этот мужчина кутался в старую шинель. Каждый день больным выдавалась положенная пайка хлеба. Он уже не мог есть, он медленно умирал от голода и поносов. А выданную пайку хлеба прятал за обшлаг шинели. Иногда у него возникали приступы беспокойства, он начинал махать руками, пайки из рукавов падали на пол. Все смотрели на этот хлеб, но никто поднять его не решался — ни больные, ни их редкие родственники, иногда посещавшие палаты. Утром приходила та самая санитарка. Она перестилала больных и забрасывала эти сморщенные корочки горой окровавленных поносных простыней. Потом захватывала их в тугой узел и уносила … своим голодным детям…