Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А когда не думаешь обо мне?
– Тогда сплю.
– Как это мучительно! – заметила она. По сути, он говорил то же, что и Сэм, и почти так же, как Сэм. Или как Педро. Наверное, она оставляла что-то от себя во всех своих поклонниках или, пожалуй, они быстро проникали в ее любовь к красивой речи, к поэзии и потом старались. И Монти почти так же готов быть для нее джинном из бутылки, как и Сэм. Но она выбрала Сэма. Он милашка. Дурачок, правда. Нет, дурачок скорее Монти. После той молоденькой девушки на балконе ее все еще томит сожаление. Жизнь – passe. No pasaran. Объект минования. Welcome на виселицу.
– Прочти мне стихотворение, Монти, – попросила она.
– Какое?
– Что-нибудь о тщетности.
– Омара Хайяма?
– Пожалуй.
– Так…
– Или нет. Лучше то из «Контрапункта».
– «Контрапункта жизни»?
– Да-да. То, что ты всегда читаешь.
– Так я его читал только что!
– Ну еще раз.
– Хорошо.
Она прикрыла глаза. Ей хотелось остаться молодой девушкой, но не осталась. Хотела стать балериной, а получила болезнь сердца. Хотела получить в мужья блестящего американского господина, а приобрела Роберта Гиллмана. Хотела устроить себе виллу с кафельной ванной, а живет в маленьком доме у родичей. Хотела побывать в Африке и в Китае, а на каникулы ездит в Тополов. Хотела блестящих, интересных вещей, но ничто ей не интересно. Монти, аффектируя, начитывал под «Boogie-Woogie Prayer» Аммонса:
Oh wearisome condition of humanity!
Born under one law, to another bound.
Vainly begot, and yet forbidden vanity.
Created sick, commanded to be sound.[14]
Пани Ирену Гиллманову, прекрасную молодую пани Ирену Гиллманову из Либня томила – среди развлекающейся толпы на американском балу – тщета.
Он ждал полуночи. Глазами подталкивал стрелки часов, чтоб скорее пришло утро и можно было идти домой. Присутствие этого типа его раздражало, у него чесались кулаки, и он чувствовал, что может что-то сделать с ним, если они вовремя не уйдут. Он ненавидел его путаную болтовню, его смешение марксизма и революции с эротикой, фрейдизмом и прочей ерундой, чтоб скоротать время; да и все остальное в нем: от бачков до модного смокинга – вызывало отвращение. Ирена заслуживает обыкновенной порки, и вообще, решил он, хоть и запоздало: пора кончать! Пусть она считает его дураком, пусть все не так просто – он сам понимает, но как бы у них с Иреной ни складывалось, в любом случае ее поведение – супружеская измена. И точка. Жить так он больше не может и не хочет. Пусть Ирена прямо скажет, чего хочет она, – и потом он будет действовать… Когда он дошел до этого места в своих решительных размышлениях, снова включился его коварный, насмешливый внутренний критик. Где уж тебе, приятель, – ты будешь по-прежнему тащить эту муть в себе – всегда и всюду, притворяясь, что ничего особенного не происходит. Ты сидишь в этом, как те получеловеки у Сартра; где-то что-то треснет, и ты придешь в ярость, Ирена тебя успокоит или же просто ледяным холодом заставит молчать – и continuons![15]
Жесткий императив этой отвратительной игры какое-то мгновение сидел в его сознании. А потом он заорал самому себя, собственной душе: Нет! Нет, черт побери! Он выгонит его из дому, этого жалкого Геллена, а Ирену строго накажет, он останется настоящим марксистом, здоровым, принципиальным большевиком. Но решимость его взметнулась фейерверком и так же быстро погасла, он уже ни в чем не был уверен, сознавая, что в этой ситуации никогда не будет настоящим большевиком; все это промелькнуло в какую-то долю секунды, как кошмарный сон.
Что же это такое, черт возьми? Что с ним происходит? Он пытался читать книги соцреалистов, смотрел спектакли на производственную тему, но когда не нужно было защищать их от сарказма реакционной литературной критики, вынужден был признавать – и признавался самому себе, хотя и не совсем уверенно, – что это искусство ему не особенно нравится. Он был в восторге от Маркса, в еще большем – от Энгельса, от их полных презрения и ненависти, мужественных, блестящих, логически четких формулировок: «Вы упрекаете нас в том, что мы хотим уничтожить вашу собственность. Да, мы действительно хотим это сделать». Всякий раз на этом месте его продирало приятным морозом по коже. «Рабочие не имеют отечества. У них нельзя отнять то, чего у них нет». Просто, как «Логика» Аристотеля. И такие великие, прекрасные, классические слова: «Пусть же господствующие классы содрогаются перед коммунистической революцией. Пролетариям нечего в ней терять, кроме своих оков. Приобретут же они весь мир». Именно это он читал, именно это придавало ему сил, именно это сделало его большевиком. А в тех пьесах, в тех романах хотя и слова произносились почти те же, но… Что-то из них улетучилось, нет? Слово «революция» в текстах Маркса звучало, черт его знает, как-то совершенно иначе, нежели слово «революция» на сцене Реалистического театра. Он вспомнил, как впервые прочел «Манифест» в уголке склада за лавкой; его дала ему тетя Эстер, которую от Терезина спас брак с одним из Гелленов, который до свадьбы жил в основном картами и спекуляцией. Она была тогда красивой черноглазой еврейкой; его собственный отец, антисемит от рождения, презрительно называл ее салонной большевичкой; возможно, такой она и была. Явно не бедная, по-чешски говорила плохо, но вот потянуло ее на марксизм; она дала ему эту брошюрку, и он, одуревший от гимназии, от своих страшных, тайных мыслей, что фашисты правы, прочел ее на перевернутой бочке, сидя на ящике с гвоздями.
Сейчас Ирена вылетела из его головы, несчастье закрыло глаза перед приятным светом воспоминаний о радикальном чуде его жизни – проблеме национал-социализма. Он, ученик седьмого, потом восьмого класса гимназии, читал тогда статьи и статистику в «Сигнале». Читал брошюрки об Америке. Странную книгу «Земля без Бога» – как-то так она называлась – нацистского автора, но говорилось в ней о бедности безработных и о набобской роскоши господствующих кланов. В одной из глав было интервью с рабочим из Южной Каролины. «Свободная конкуренция? Демократия? – заявлял тот рабочий. – Я не верю в это. В мире есть системы получше». «Он имел в виду коммунизм, – добавлял автор, – но после этой войны он поймет, что коммунизм – такое же зло. После этой войны он поймет великую правду национал-социализма». Он читал, и ему явно не хватало аргументов. Города из жестянок, хищничество монополий, кризисы, необеспеченное будущее, чудовищные контрасты нищеты и сверхприбыли, совершенно абсурдное сжигание пшеницы, уничтожение яиц – все это правда. Его раздражало, что противопоставить этому он мог только свое инстинктивное ощущение их, нацистов, неправоты. И только. В конце концов, уже тут гораздо лучше та крикливая, неупорядоченная демократия, чем Новый Порядок. Он мало тогда знал о концлагерях, был избалованным сосунком и не понимал, что это такое. И потом: большевики допускают зверства, – говорил отец еще перед войной, а он резко не принимал нацизм. Демократия лучше по своей сути! Стократно. Это как раз то противоречие двух миров, которое описал Чапек в «Адаме Творце», в той сцене с памятником. На одной стороне приказ: «Смирно! Немедленно! Поднять! Положить!», а на другой – пререкания: «Черт побери, подними это, подожди, шевелись, не туда». И второе – лучше, потому что здесь люди, а там куклы. Но куклы накормленные, довольные, обеспеченные работой и отдыхом – ехидно нашептывал шут, живущий в его мозгу. Лучше быть голодным бродягой, чем сытым рабом, – упрямо отвечал он. Но эти люди Чапека роются в мусорных ящиках; их, умирающих от голода, питают любовницы своим молоком из груди. И все же – нет, нет, нет! Все равно демократия лучше! Да здравствует демократия! О демократия, та femme! А. что она дает безработным? – спрашивал тот же голос. Роберт приходил в ярость. Он ходил по улицам и ловил себя на двойственных чувствах к немецким солдатам. Они – отвратительные, проклятые оккупанты, но вот эти, без наград, в грубых солдатских ботинках, поют по вечерам сентиментальные песенки о Лили-Марлен… Нет-нет, они противны ему. Он ненавидел их. Немцев. Фашистов.