Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дай Аллах тебе здоровья, сынок!
Но «сынок» не услышал его – он предпочитал сейчас вообще не слышать старика. Кроме одного – того, что касалось заставы.
– А теперь скажи, зачем ты шел на заставу? Ну, повинись перед смертью, бабай!
– Гхэ-гхэ-гхэ! – бабая Закира продолжало трясти.
– Не хочешь, значит, – со злым сожалением протянул человек с автоматом. – Ну чего тебе надо на этой заставе, у этих рашен-шарашен? Хотел предупредить неверных, что мы пришли?
Боевик раздумывал: можно, конечно, отрезать бабаю голову острым пчаком и тогда – никаких хлопот, предатель будет мертв, а в кишлаке ни один человек даже пальцем не пошевелит, чтобы защитить его – это боевик знал точно, – и похоронят бабая, как собаку, поскольку будет считаться, что он пал от руки моджахеда, борца за правое дело, но тогда, как ни крути, на нем все равно будет кровь единоверца, а можно и отпустить его восвояси… Пусть идет на заставу. Пограничники уже поставили мины, на первой же бабай подорвется. И тогда пограничники будут виноваты в его смерти. Кишлак на этих ребят в потрепанной форме будет смотреть косо…
А если бабай не подорвется, если пограничники мины еще не поставили? Или поставили, но не боевые, а сигнальные? Или еще хуже – бабай свернет с дороги на боковую тропку и обходным путем вернется в кишлак?
Человек с автоматом ударил бабая Закира еще раз рукояткой пчака, тот дернулся в руках боевика, захрипел, лицо его залила кровь, оно стало страшным, черным. Бабай на несколько секунд потерял сознание, обвис, но потом пришел в себя, выплюнул изо рта какую-то окровавленную костяшку, и человек с автоматом перестал колебаться – дух свежей крови раздразнил его, поглотил остатки нерешительности. Он сбил с бабая тюбетейку, жестко, будто плоскогубцами, ухватил старика за ухо и в ту же секунду секанул пчаком по выгнувшемуся, с костистым кадыком горлу.
С шумом, будто из надувшегося шара, выпростался воздух, человек с автоматом сделал еще одно резкое движение пчаком, и на дорогу, на камни полилась дымная липкая кровь; боевик брезгливо отстранился от бабая, секанул ножом еще раз, потом ловко перерезал позвоночный столб, угодив точно на стык позвонков, и бабай Закир повалился на землю без головы. Голова его осталась в руках боевика.
– Вот так, – произнес боевик удовлетворенно и отбросил голову бабая.
Его напарник молчал, стоял как изваяние в нескольких метрах от старика, держа руки в карманах халата. Автомат висел у него на плече стволом вниз.
– Ну как, все тихо? – спросил его старшой, брезгливо вытирая руки о полу куртки.
– Все тихо.
* * *
Панкову снились пельмени – маленькие, слепленные вручную из нескольких сортов мяса – говяжьего, свиного, бараньего, с чесноком и луком, аккуратные подушечки, сваренные в большом «семейном» чугуне, и во рту у него невольно собиралась слюна. Хотелось пельменей. У них в детдоме пельмени считались предметом некоего культа. Их делали в день рождения директора, один раз в году. В тот день вся кухня священодействовала, стараясь угодить начальству, – пельмени варили, пельмени жарили, после пельменей пели песни. А потом целый год ждали, когда же снова подойдет день рождения директора.
Все это осталось в прошлом – там, далеко позади, куда уже никогда не суждено вернуться. Панков почувствовал, как в горло ему натекло что-то соленое, теплое, но во сне растерялся, не сразу поняв, что это слезы. Возникнув внутри, они так внутри и остались, не выкатились наружу, не пролились.
Панков спал, но на каждый звук реагировал, все фильтровал: и случайно раздавшийся солдатский голос засекал, и чирканье спичек в соседнем «опорном пункте», и добродушное ворчание Чары, и треск рации, которую радист держал постоянно включенной, и плеск воды в Пяндже, и глухой гул далеких лавин, – точно так же он научился спать и во время многодневного боя, среди отчаянной стрельбы, когда надо хотя бы на полчаса забыться, иначе всё – могут вскипеть мозги, и во время бомбардировок «эресами», и в пору страшной звонкой тиши.
Засекая стрельбу во сне, он обязательно фильтровал ее: вот прозвучала очередь из автомата, из родного «калашникова», а вот это – из заморского, вот грохнул «бур», а вот раздраженно тявкнул старый кавалерийский карабин, вот гулко вспорол пространство своим задыхающимся бабаханьем ручной пулемет, вот кто-то начал беспорядочно палить из «макарова», вот ударила «муха» – разовый гранатомет, – каждый выстрел различался им, выделялся от остальных, слух бодрствовал, а мозг отдыхал, тело тоже отдыхало – все в Панкове, кроме слуха, во время сна было отключено. На грохот и пальбу в его организме имелся один фильтр, на тишину и ее звуки – другой.
Окоп у командира был холодный, с углов промерз, по ночам в углах вообще проступала блесткая, как мелкое свежее стекло, изморозь – после захода солнца мороз бpал свое, поигрывал мускулами; меховой, со скатавшейся шерстью спальник, в который забрался Панков, от холода не спасал, он вообще никак не мог высохнуть, прочно пропитался влагой, тянул ее из воздуха, вбирал в себя крохотные струйки мокрети, просачивающейся сквозь камни наружу, – в таких условиях в ночи можно было запросто примерзнуть к земле…
Чара, лежавшая у ног Панкова, дернулась, глухо зарычала, напряглась, готовая выпрыгнуть из окопа. Панков, не просыпаясь, протянул руку, ухватил собаку за крепкий толстый хвост, осадил, Чара послушно сникла, вновь легла на дно окопа, заняв собою почти все пространство. Она что-то слышала, что-то чуяла – то, чего не слышал и не чуял Панков.
Лицо Панкова во сне разгладилось, приобрело детскость – исчезли строгие ломаные складки и морщины, щеки сделались припухлыми, губы разомкнулись в обиженном выражении. Каждый из нас, когда видит во сне детство, обязательно бывает обижен. Чем обижен? Да хотя бы тем, что никогда уже не сможет в это детство вернуться.
Спал Панков, видел во сне пельмени, свое прошлое, совершенно лишенное темных пятен, привычную природу, обижался на тех, кто в детстве причинил ему зло и боль, одновременно тихо улыбался.
Во сне Панков ждал, когда грохнут первые выстрелы и раздастся громкое «Аллах акбар!» атакующих душманов. Все его естество, сам он был уже нацелен на предшествующую схватку, но организм пользовался передышкой, накапливал силы – ведь неизвестно еще, когда Панкову удастся поспать вновь.
Тихо было, очень тихо, но, как известно, ничего нет более изматывающего, более вредного и даже опасного для солдата, чем такая тишина, – нервы в ней становятся гнилыми, организм расшатывается, плесневеет. В такой тиши бывает хуже, чем в яростном бою. В бою все понятно, здесь же непонятно ничего.
* * *
На той стороне Пянджа тоже было тихо, черно, шевеление и перемещение людей, собравшихся совершить бросок через реку, шума не производили. Люди эти были опытными, умели ходить и общаться друг с другом беззвучно, умели нападать, стрелять и резать, нe привлекая внимания, умели перемещаться по пространству, не оставляя после себя никаких следов.
Руководил душманами плотный, с литыми плечами человек в новой пятнистой форме, в такой же пятнистой кепке с длинным козырьком и утепленными, простроченными машинкой наушниками, застегнутыми на пуговицу. Говорил он по-таджикски и по-русски, на языке пушту и на английском, был строг и умен, было у него три помощника – в халатах, обвешанных оружием, грозных и исполнительных.