Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пусть читатель, которому с трудом верится в подлинность и искренность описанных побуждений, поверит хотя бы в то, что я мог изложить историю совершенно в другой тональности. Это довольно просто. Слегка трансформируй ракурс, по-новому сфокусируй взгляд — и то, что казалось тяжелым и мрачным, предстанет легким и веселым, вот и весь фокус. В студенческие годы я написал работу об «Отелло» по курсу «Углубленное изучение Шекспира». Я предлагал новые интерпретации трагедии, становившиеся возможными при изменении некоторых деталей. Например, представим себе невероятное: Отелло бел как снег, а все остальные черны как сажа. При такой перемене цвета пьеса, не изменив сюжета, звучала бы, как вы понимаете, не так, как прежде. Или перенесем венецианского мавра в Чикаго пятидесятых годов (о которых, собственно, речь)… Смех да и только.
Точно так же обстоит дело и с нашей историей. Чего это главный герой с педантизмом, достойным лучшего применения, стучит больной головой в стену, мучительно размышляет о половом воздержании и по два раза в сутки соединяется с женщиной, которая ему неприятна? Ничего не стоит сделать Цукермана персонажем фарса, достойным лишь осмеяния. Но я так не сделаю. Внимательный читатель наверняка заметил: в данном случае главный герой и автор — одно лицо. Но то, что происходило с первым тогда, в середине пятидесятых, изменению не подлежит; второй — изменился: я уже не вхож в респектабельный круг незапятнанных добропорядочных и гуманных людей, который именуется университетским сообществом; я уже не сын своих родителей, с гордостью адресовавших письма «профессору Цукерману». Более того: я считаю, что вся моя жизнь — это ошибка и позор, замкнутая цепь безответственных поступков и необдуманных телодвижений. Я тот, кто накликивает беду и осознает это; я сгораю от стыда; я никогда не вернусь в Чикаго и вообще в Соединенные Штаты, духу не хватит. Но я пишу о том, что было тогда.
Сейчас мы живем в большом итальянском городе; «мы» — это я и Моника, Муни, как я ее нежно зову. Мы живем с ней вдвоем с той поры, как Лидия вскрыла вены консервным ножом и истекла кровью, лежа в ванне. Это случилось в Вудлоуне, на первом этаже. В нашей новой квартире, где жили трое: мистер Цукерман, миссис Цукерман и мисс Кеттерер, семья. Лидии, когда она умерла, было тридцать пять, мне тридцать, а Монике — шестнадцать. После того как Кеттерер вторично развелся, мы с Лидией обратились в суд с заявлением об установлении опеки над ее дочерью, и дело решилось в нашу пользу. Могло ли бьть иначе? Я пользовался заслуженным авторитетом в академических кругах, мои рассказы печатались в серьезных литературных журналах и альманахах, а Кеттерер дважды обвинялся в жестоком отношении к женам. Моника стала жить с нами, и для Лидии наступила пора новых невыносимых страданий. Финал был не за горами. Она не хотела вновь сделаться прислугой, как у теток в Скоки, Золушкой-замарашкой, о которой вспоминают в последнюю очередь, а все шло к этому. Не раз я просыпался ночью оттого, что Лидия молотила меня кулаками по груди. Доктор Рутерфорд не одобряла подобных взрывов, но даже она ничего не могла поделать с послушной прежде пациенткой. «Если ты хоть пальцем дотронешься до моей дочери, — задыхаясь от рыданий и кулачной молотьбы, злобно шептала Лидия, — я убью тебя. Ножом в сердце!» Нет, я и не думал спать с Моникой. Во всяком случае, пока ее мать не покинула этот мир. Конечно, наши тела иногда соприкасались — ведь мы были одна семья. Ребенок не может жить без ласки. Кроме того, случаются же и непроизвольные касания: в тесной ванной комнате при входе и выходе или во время уборки в доме и на дворе. Оказавшись вместе в бассейне, мы подчас и впрямь вели себя, на посторонний взгляд, несколько рискованно (скорее, раскованно), но все сводилось, в сущности, к дружеским похлопываниям и родственным объятиям. Да, эти прикосновения были умышленными — но не злоумышленными. Я не переступал черту. Не скажу, чтобы это давалось мне легко.
Потом мы нашли Лидию в ванне. Зачем она это сделала? Никому из ее друзей и моих коллег поначалу и в голову не приходила мысль о чудовищной причине: возможном сожительстве Цукермана с Моникой. По крайней мере, до тех пор, пока я не увез Муни в Италию. А как я должен был поступить после той ночи, когда возможность сделалась явью и мы наконец стали любовниками? Ей было шестнадцать, ее мать вскрыла вены, ее родной отец — неуч с наклонностями садиста, она сама умеет читать только но складам и не способна окончить даже начальную школу. Зверем надо быть, чтобы бросить такую девочку на произвол судьбы. Оставаться же вмесге в Чикаго создавшееся положение тоже никак не позволяло.
Таким образом, наступило время для давно, еще до встречи с Лидией, запланированной поездки в Европу. Правда, замышляя путешествие, я собирался осматривать исторические достопримечательности и памятные литературные места. Теперь цель изменилась.
Не думаю, чтобы Муни была столь же несчастлива со мной, как Анна Каренина с Вронским, нет, и манновскую «Смерть в Венеции» наши отношения не напоминали. Я полагал, что ее переживания окажутся более сильными, боялся даже, что она сойдет с ума, но, видимо, перекладывал на Монику свой не столько жизненный, сколько литературный опыт; терзаясь художественными аналогиями, ожидал того же и от нее — безо всяких на то оснований. Наши итальянские знакомые считают нас симпатичной парой — странствующий американский писатель с молодой подружкой, эка невидаль. Малышка хороша собой, стройна, длиннонога, весьма мила, разве что смотрит немного букой. Итальянцев удивляет ее откровенная зависимость: так и заглядывает мне в глаза. Их девушки более самостоятельны, а хотелось бы, чтобы как у меня. Единственный друг среди многочисленных знакомцев, знающий нас поближе, чем остальные, сказал как-то, что, когда я выхожу из комнаты, Моника как бы вовсе перестает существовать. Сливается с мебелью, что ли. Он не может постичь, почему это так, особенно теперь, когда языковые проблемы позади. Удивительно, но Моника, к счастью, освоила разговорный итальянский почти так же быстро, как я. О чтении, разумеется, и речи нет, но оно и к лучшему: вспомнить только, как мучились мы там, в Чикаго — все трое, — заставляя ее складывать из слогов осмысленные фразы! Моника выросла; тягостная необходимость уроков отпала; прошла с годами и тупость, отягощенная упрямством. Из прошлого осталась только некоторая угрюмость.
Когда ей исполнился двадцать один год и она, если пользоваться юридической терминологией, вышла из-под моей опеки, я решил жениться на Муни. Мне казалось, что так поступить необходимо. Наши отношения, пройдя тяжкую стадию взаимного привьжания, не приобрели определенности. Я жил в огне всепоглощающей, испепеляющей страсти, в которой не сгорало только ощущение ежеминутной греховности. Я был все время готов к худшему, я напоминал лежачего больного, ждущего очереди на больничную каталку, которая отвезет его в операционную, где еще неизвестно, как обернется дело. Я сделался сумрачен. Находясь рядом, мы подолгу молчали. Мне виделись только два выхода из положения: либо женитьба, либо разрыв. Соединиться на веки вечные или разбежаться навсегда. Итак, в двадцать первый день ее рождения, я, решившись, сказал: будь моей женой. Муни ответила: нет, она не хочет быть женой. Я вышел из себя, я повысил голос — по-английски; соседи по ресторанным столикам уставились на нас. «Я говорю: моей женой!» Она пожала плечами: «Е di chi altro porlei essere? A чьей же еще?»