Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Советские и западные историки никак не сходились в вопросе, произошла бы революция (в частности, в ее большевистской форме), если бы не было войны, но жар этих споров начал рассеиваться еще до конца Советского Союза. Действительно, вопрос, почему вообще произошла революция, перестал представлять какой-либо интерес после 1991 года, если не раньше. Пока столетний юбилей революции не вернул внимание к этому событию, интерес к ней сохранялся в кругу историков, приверженных разбору ее детальных подробностей, о чем они сообщали на ежегодных собраниях в Англии или паре рабочих групп на съездах AAASS (Американской ассоциации содействия развитию славянских исследований), крупнейшей организации славистов в Соединенных Штатах (сейчас, с 2010 года, – ASEEES, Ассоциация славянских, восточноевропейских и евразийских исследований).
Столетие революции вызвало всплеск юбилейной активности. В самой России правительство сделало все возможное, чтобы проигнорировать это событие, но интеллектуальное любопытство и желание честно воссоединиться с прошлым своей страны оказались неудержимыми. Приведу лишь один пример: предприимчивый журналист Михаил Зыгарь собрал технически подкованную команду для запуска веб-сайта «Проект 1917». С ноября 2016 года по 18 января 2018 года веб-сайт ежедневно обновлял записи из дневников свидетелей и участников событий вековой давности [Project 17][57]. Доступ к революции в режиме реального времени оказался благом для преподавания ее истории, я и воспользовался им в последний раз весной 2017 года. Другие публикации варьировали от интеллектуально стимулирующих до тенденциозных. Серия «Красный век», опубликованная в «Нью-Йорк таймс», давала представление о долгосрочных глобальных последствиях революции. Примечательно, что по крайней мере некоторые из них представлены в положительном ключе. Сравните это с преобладанием публикаций, где большевики представлены как не что иное, как преступное сообщество, революция – в лучшем случае как «трагедия», а ее долгосрочные последствия – не более чем плачевные. Новая биография Ленина, составленная к юбилею, типична для такого подхода [Sebestyen 2017]. В то же время некоторые историки оказались на высоте. Цуёши Хасэгава в своей книге «Преступление и наказание в Русской революции» [Hasegawa 2017] проливает новый свет на феномен, который ранее изучался лишь поверхностно. Много лет назад я был у Цуёши (Тоши) в его доме в Санта-Барбаре, и мы возобновили наши отношения, начавшиеся в тот год, который мы оба провели в МГУ «Тоши, к чему стремиться?» – спрашивал я его, когда мы сидели в залитой солнцем гостиной с видом на апельсиновое дерево, которое росло так близко к дому, что можно было его потрогать из окна. Приятно видеть, что в своем идиллическом окружении Тоши мог создать качественный исторический труд. Энди Виллимотт, молодой британский историк, по-новому, неординарно рассматривает революцию как освобождение городской молодежи, которая воспользовалась возможностями, чтобы достаточно практично изменить свою жизнь [Willimott 2017]. А Дайана Кенкер, чья диссертация и первая книга посвящены московским рабочим во время революции, дает еще одно блестящее подтверждение тому, что издавна вдохновляет ее и других исследователей [Koenker 2017][58].
В течение последних двадцати лет преобладал взгляд на революцию как часть «континуума кризиса», который начался если не с революции 1905 года, то по крайней мере с 1914 года, на связь этого кризиса с «модерностью» [Kotsonis 2000; Holquist 2002; Beer 2008]. Вопрос о том, что составляло модерность, оставался открытым. Некоторые историки подчеркивали культурную тревогу, вызванную ослаблением имущественных связей, индустриализацией и даже сексуальным раскрепощением; другие отмечали практики, восходящие к реформам 1860-х годов, например возросшую зависимость от технических знаний, использование статистики народонаселения в госуправлении и попытки применения универсальных законов науки. Таким образом, отношения между войной и революцией представлены как скорее фратернальные, нежели казуальные, как часть цепочки трансформационного модерна, который, по утверждениям историков, распространился на раннюю советскую эпоху [Sanborn 2003]. Я тоже пытался установить причинно-следственную связь между войной и революцией, но иного рода. Как ни трудно это представить, но, когда я писал свою диссертацию, имелось очень немного англоязычных работ по России, где бы анализировались социально-экономические процессы. Моя работа открыла новые перспективы, рассматривая в качестве субъекта торгово-промышленный класс, ключевой элемент того, что марксисты называют буржуазией. В главе, посвященной регулированию военной экономики, я, в частности, утверждал, что
в России, где накануне войны государство владело большей долей экономических ресурсов в пределах своих границ и контролировало их более жестко, чем другие государства в своих границах, в военное время оно приняло меры регулирования, которые были наименее системными и осуществлялись в меньшей степени, чем в других странах. Я также утверждал, что «скрытая рука рыночных сил душила Россию», а «война усилила тенденции к командной экономике, но не породила командиров» [Siegelbaum 1975: 223, 159, 162].
Мое диссертационное исследование родилось из желания обвинить ВПК как организацию патриотических позеров, но, по иронии судьбы, в ходе работы усилилось мое уважение к ее руководителям: братьям Павлу, Сергею, Николаю и Михаилу Рябушинским, банкирам, промышленникам, политикам-«прогрессистам» и покровителям искусства; Александру Коновалову, депутату Думы, который станет министром торговли и промышленности Временного правительства, а в изгнании – искусным пианистом; Александру Гучкову, лидеру партии октябристов, председателю Центральной ВПК и военному министру во Временном правительстве. Теперь мне по крайней мере не менее любопытны те, кто был избран в рабочие группы, детище Коновалова. Вспоминается Кузьма Гвоздев, председатель профсоюза слесарей, который стал председателем петроградской рабочей группы, а затем последним министром труда Временного правительства.
Хотя я обильно цитировал их переписку (внутренние меморандумы, письма различным министрам) и стенографические отчеты об их выступлениях, перечитав диссертацию сейчас, впервые за многие десятилетия, я вижу, что ошибался в части структурных объяснений, подчеркивая детерминизм за счет умаления роли случая или человеческого фактора. Другими словами, я писал как те «советские историки, чьи взгляды должны были соответствовать установленным марксистско-ленинским лекалам». Рабочие в целом относились или реагировали на ситуацию, основываясь на своих классовых позициях по отношению к работодателям. Торгово-промышленный класс, разделенный между московской «внутренней» фракцией и базирующейся в Санкт-Петербурге группой, более ориентированной на финансовый капитал, с тесными международными связями, сыграл свою роль в разворачивающейся драме войны и революции. И «развернул» ее, как разворачивают салфетку до ее полного и заранее определенного размера. Я проделал неплохую работу, объясняя, почему различные «благие намерения» рабочих групп – сеть городских и сельских бирж труда, фабричная система старейшин, согласительные советы и т. д. – потерпели неудачу [Siegelbaum 1975:263]. Но мне никогда не приходило в голову спросить себя, откуда мне известно, каковы были эти намерения или почему они имели значение.
Я также вносил чрезмерные исправления в мнения других историков. В длинных сносках, некоторые из которых занимают не меньше страницы, я дискутировал с версией Георгия Каткова,