Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Офицер все рассказывал и рассказывал. Про то, как подорвался на мине. Как просил друга: «Застрели». Несчастный случай произошел недалеко от границы, друг дотащил его до своих, десяток километров – не глубокий тыл. Как боялся всю жизнь быть в тягость, работал в артели, шил мягкие игрушки. Женился, вырастил детей. Дети хорошие, только не нужен им уже безногий старик.
А под утро офицер перепилил себе горло перочинным ножиком. Долго пилил. Маленький тупой ножик. И ничего не услышал сквозь чуткий старческий сон его сосед-бедолага. Ни звука, ни стона.
Умер офицер дальней разведки. Умер правильно, по Уставу. Только не было рядом друга, настоящего друга, который выкурил бы с ним последнюю сигарету, дал пистолет и отошел тактично в сторону, чтобы не мешать. Не было друга рядом, не было. Жаль.
Бабушки умирали весной. Умирали они в любое время года, постоянно, но больше всего умирало именно весной. Весной становилось теплее в палатах, весной открывали двери и окна, впуская свежий воздух в затхлый мир дома престарелых. Жизнь весной улучшалась. Но они, упрямо цепляясь за жизнь всю зиму, ждали весны только для того, чтобы расслабиться, отдаться на волю природы и спокойно умереть. Дедушек в интернате было гораздо меньше. Дедушки умирали, не принимая во внимание сезонных изменений. Дожить до весны они не стремились. Если жизнь отказывала им в очередной поблажке в виде бутылки водки или хорошей закуси, они уходили в мир иной не сопротивляясь.
Я сижу во дворе интерната. Сижу один. Мне не скучно, совсем не скучно. Я смотрю на весну. Я молод, я уверен, что проживу на свете еще не один год. Для меня весна не имеет такого значения, как для пожилых людей.
В дверях показывается человек. Очень дряхлая старушка идет, опираясь на спинку стула. Резким движением она вскидывает все тело, на мгновение перенося свой вес на ноги, руками на несколько сантиметров толкает стул вперед. Затем, тяжело опираясь на стул, медленно подволакивает к нему ноги. Оглядевшись вокруг и не заметив во дворе знакомых лиц, уверенно направляется в мою сторону. Еще один собеседник, еще одна история.
Бабушка подходит ко мне, устанавливает стул напротив моей коляски, медленно, тяжко садится.
Всю войну она проработала в колхозе. Работала с утра до вечера. Денег им не платили. Да и какие деньги? Цель одна: все для фронта, все для победы. На трудодни выдавали крупу. Из крупы варили кашу. Только кашу, ничего больше. Даже хлеба не было. После войны стало полегче – муж пришел, живой и невредимый. Подались с мужем в город. Муж шоферил, она на швейную фабрику пошла. Муж быстро спился в городе, умер. Как лучшие годы своей жизни вспоминала женщина жизнь в городе. Восемь часов в день отработала и свободна. На фабрике каждый день обед: первое, второе и компот. Хорошо. После работы всем коллективом ходили копать котлованы под новостройки, добровольно и бесплатно. Называлось это «комсомольский призыв». С гордостью перечисляла новостройки города, где есть и ее вклад. Котлованы копали допоздна, зимой на стройках включали прожекторы. И все добровольно, радостно. Вечером приходила домой, ела что-нибудь и падала на кровать. Утром – опять на фабрику. По воскресеньям – кино. Хорошо жили.
Вышла на пенсию в шестьдесят. Зрение слабое, не для швейной фабрики. Через полгода упала с инсультом. Соседи отвезли в дом престарелых. Думала – все, конец. Тут соседка по палате пить попросила. Медленно встала, помогла соседке, сама попила, вроде легче стало. Осмотрелась в доме престарелых. Все хорошо, крыша над головой есть, еда. Одно плохо – все хорошо, пока ноги держат. Если сляжешь, подойти будет некому. Поставят на тумбочку возле кровати тарелку с кашей, живи как хочешь. Кричи, не кричи – никто не подойдет. Испугалась. Руки к работе привыкли, дела просили. Ходила по комнатам, кормила лежачих с ложки. После завтрака начинала свой ежедневный обход. Только завтраком покормишь – наступает время обеда, потом – ужина. Изо дня в день, от завтрака до ужина. Кормить всех не успевала. Решила для себя, что будет кормить только самых слабых, тех, кто при смерти. Тем, кто посильнее, подавала в руку кусок хлеба с обеда. Хлеб в руке – уже не умрешь.
В комнатах – вонь, запах разложения и смерти. Бабушки часто просили горшок, некоторые – переменить белье. Подать горшок просили чаще, чем еду, чаще, чем воду. Не соглашалась. Раз и навсегда решила для себя, что будет только кормить.
Заглядывала в комнату, спрашивала, нужно ли кормить. На этот вопрос реагировали по-разному. Некоторые гордо, с металлом в голосе отвечали, что в их комнате все ходячие, кричали на кормилицу, ругали плохими словами. Примета была такая: пришла кормилица в комнату – жди смерть. Она не обижалась, шла дальше, из комнаты в комнату.
Хуже всех были те, кому помощь действительно была нужна. Те, кто когда-то, будучи в силах, кричал на кормилицу, гнал и поносил, оказавшись в беспомощном состоянии, громче всех звали на помощь, умоляли покормить, сердились, когда не успевала к обеду. Быстро заглатывали пищу ложка за ложкой, украдкой присматривая за порцией, не урвет ли кормилица кусок и себе. Такие лежали долго, в моче и кале, прогнивали до пролежней, язв. Но жили. Жили годами. Жили, теряя рассудок, не узнавали свою благодетельницу, но упорно открывали рот навстречу ложке с кашей, жадно глотая, уставясь в пустоту бессмысленным взглядом.
Смеркалось. Мы и не заметили, как прошло полдня.
– Сколько же лет вы, бабушка, так людей-то кормите?
– Тридцать два годика. На Пасху будет тридцать три. У меня все подсчитано. Все.
– Вы же героиня, – говорю я в восхищении.– Тридцать два года! Бескорыстно служить людям!
– Бескорыстно?
Кормилица затряслась мелким беззвучным смехом. Быстро перекрестилась троекратно, зашептала молитву.
– Глупые вы все-таки, молодые. Ничего не понимаете, ни в жизни, ни в смерти.
Строго посмотрела на меня маленькими злыми глазками. Внимательно осмотрела мои руки.
– Сам ешь?
– Сам.
Вздохнула. Видно было, что очень уж хочется ей поделиться с кем-нибудь своим секретом.
Не глядя мне в глаза, быстрой скороговоркой выдала на одном дыхании, четко и расчетливо.
– Бескорыстно, говоришь? Было дело. Предлагали мне деньги. Не все же сиротами тут лежат. Приезжали родственники их, совали в руки деньги свои поганые. Только я не брала. Если вкладывали в карман незаметно, все отдавала старикам, до копейки. Тем, кто не соображал уже, конфеты покупала и все до одной скармливала. Нет на мне их денег, и благодарности мне от них никакой не надо. Я зарок дала. Когда приехала сюда, кормила поначалу, по глупости, просто так. А раз пришла одну кормить, а она мне говорит, горшок дай. Я ответила, что горшки не подаю, только кормлю. Хорошо, говорит, корми. Набрала полный рот хлеба, пожевала и в лицо мне плюнула. Все лицо заплевала. А теперь, говорит, платок мне завяжи под подбородком покрепче, чтобы, когда помру, рот не раскрылся. Есть, говорит, больше не буду. Я к ней каждое утро приходила, может, передумает, а она только смотрела строго так и отворачивалась. Две недели лежала, помирала. Тогда я и зарок дала, что всех, кого успею, накормлю. После нее многие есть отказывались, я привыкла. Только ту, первую, помню. И зарок дала, чтобы умереть тихо, не мучаться. Слабая я, сил у меня не хватит, чтобы хлеб выплюнуть. А лежать и под себя ходить – страшно. Испугалась я тогда сильно. А ты говоришь – бескорыстно.