Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассвело очень скоро. Столбы верстовые виднелись, и тут разъяснилось, зачем так спешила заря. На иных столбах были версты, вот этак: 121 / 122, на прочих же годы стояли: 1826 / 1825. Однако ж системы в том не было – вроде бы едем к Москве, а потом оказались в Полтаве, и даже баталию видели. Иной раз вспять шли часы, в глубь времен – коли на козлах сам черт, так чему ж удивляться. Но ближе к границе с Россией Гоголь занервничал, черт сковырнулся с козел. Догнал, вскарабкался, но Селифан уже правил, и черт полез мне в карман вместо кукиша. Я поняла, что пространство и время в кармане моем, и надо глядеть да глядеть.
Петровские полки отходили обратно в Россию, загромождая дорогу нашу. Мы пережидали их без досады, любуясь выраженьем радости победы, столь уместным на широких лицах большого и сильного народа. Вот Петр пронесся – и ветер победы за ним. И хорошо мне было в минуты этих вынужденных остановок отдохнуть от нелепой горечи подстроенных поражений.
Мы пересекли границу российскую, перемахнув через шлагбаум. Лошади взяли препятствие дружно и чисто, как на соревнованиях. Бричка проплыла по воздуху не качнувшись. Долго бежало за нами, осыпаемое землею из-под копыт лошадей наших, некое лицо славянской национальности в трудно идентифицируемой форме – должно быть, таможенной. Сей хохлацко-кацапский гермафродит имел окладистую москальску бороду и бритую круглую голову с долгим оселедцем, несколько раз обернутым вкруг уха. Оно размахивало флагами одновременно красным с серпом и молотом, жовто-блакитным, российским триколором и белым с синим крестом – андреевским. Оно кричало, как крыса, плывущая за бумажным корабликом оловянного солдатика: «А паспорт у тебя есть?». Но Селифан свистнул, кони дернули стремглав, и оно отстало.
По мере того как внедрялись мы в Россию, я, привычная думать о себе и о ней нераздельно, постепенно уверилась, что едем мы в Купавну. Я примечала поэтический тракт, проложенный между Сулою и Купавной прошлогодней моей книгою. Это позднее первое дитя незримо сидело у меня на коленях, в то время как вторая книга уж требовательно брыкалась в голове моей, как Афина в голове Зевса. Молчал малороссийский мой вергилий. Черт же высунулся из обжитого кармана и предложил мне сыграть в карты на судьбу прошлогодней книги – будет ли жить. Я села играть, затаив дыханье. Но карты оборачивались то уменьшенными страницами той же книги, то календариками дворянского собрания с изображеньем высочайших особ.
Сольвейг сказала Перу Гюнту: «Ты чудной песней сделал жизнь мою». Анна Андреевна Ахматова говорила, когда Бродского высылали за тунеядство: «Какую, однако ж, биографию они делают нашему рыжему!». Теперь-то я знаю, зачем так много мудрила со своей жизнью. Оказывается, я сама себе шила биографию, загодя лепя поэтическую легенду. Теперь, наконец, выстрелило висевшее на стене ружье. Понадобилось сначала прожить жизнь, прежде чем ее записывать. Но с последней страницею книги одна жизнь закончилась и началась вторая. Поезд привез из Сулы не того человека, который уезжал, и из зеркала на меня глядело новое лицо. У меня явилось новое дыханье, новое зренье и новое бодливое рвенье вовсевмешательства. Полезно, знаете ли, бывает поглядеть на себя пристально.
К Купавне мы подъехали при наступлении сумерек и на несколько лет ранее того времени, что было у нас на дворе при отъезде из Сулы. Свидетелем чуда был один лишь Сережка Камбаров – синеглазый кудрявый инородец с варварскими чертами лица и благородным строем мыслей. Он бродил, как медведь-шатун, движимый заботой об алкоголе насущном.
Непрестанные измененья алкогольной политики государства подорвали железное Сережкино здоровье. Он давно уж не надеялся на деньги, теряющие ценность и к тому же отбираемые женою, но работал соседям в долг. За водкой приходил потом по мере надобности, во все дома по очереди, как деревенский пастух. Сережка поглядел на меня без удивленья, но с укором. Черт поспешил ему навстречу из кармана моего и протянул невесть откуда взявшийся шкалик.
Вернувшись во время прошедшее, я вновь увидала палисадник своей только что купленной четвертушки дачи в первозданном виде плюшкинского сада. Вымахавшие кустарники образовали хитросплетение ветвей. Выкинули протуберанцы почище тех ведьминых метел, что бывают у мучимых городом сосен, летящих на чюрленисовский шабаш. Между ними путался радиопровод, протянутый от столба через мой палисадник к соседке Федоре. Незримые токи правды и неправды дремали в нем.
В полумраке палисадной кущи в мое отсутствие без зазрения совести резвился никогда не покидавший своего проданного владенья прежний хозяин моей четвертинки Юрий Александрович Шуман. В дом он мог проникать лишь через печную трубу, заслонка же печная была заперта снаружи. Теперь-то я понимаю, что печь мою он обжил еще при мне, благо топить ее я так и не выучилась. Она была сложная, с плитою и духовкой, из тех, при разжигании коих надо сначала сунуть зажженную бумагу в дымоход. Именно Шуман жалобно выл в печи моей по ночам, пугая Федору за тонкой перегородкой.
Иногда Шуман не по ошибке, но сознательно залетал в трубу Федоры – с целью попугать. Так случилось и в данном конкретном случае. Мы с Гоголем и всем его причтом подъезжали при последних проблесках долгого дня к моей поэтично-прозрачной калитке по подозрительно пустой улице Тургенева. Шуман как раз пролетал над моим палисадником верхом на некоем духовом инструменте, издавая при помощи его сомнительные звуки наподобие того дантовского дьявола и устремляясь в трубу Федоры. Та уж томилась дурным предчувствием, и из форточки ее долетали явственные стоны, производимые во сне.
Конечно же, Шуман не ожидал столь скорого и столь необычного моего возвращенья. Услыхав наше с Гоголем прибытие, он нервно обернулся, задергался и зацепился за радиопровод. Радио громко рявкнуло сразу из всех Федориных окон и не судом пошло передавать про свершившийся коммунистический переворот. В тую ж минуту из дома напротив с бетонными шарами на ограде вылетела на метле Анна Петровна и полетела вдоль улицы Тургенева, стучась в окна и крича: «Я снова депутат, я вас оповещаю!!!»
Шуман той порою спроворил где-то по соседству надувной шарик-колбасу, оседлал и туда же – понесся следом за Анной Петровной, вооружась выцветшим флагом из тех, что втыкали в флагштоки на поселковых домах по советским двунадесятым праздникам. Он неукоснительно приезжал в означенные дни и не без удовлетворенья вывешивал флаг в те годы, когда владел еще бедным сим приютом, но уж не пользовался им. Теперь же, в печи живучи, он это свое обыкновенье по соображениям конспирации с видимой досадою оставил и рад был дерзко возобновить на глазах моих. Музыкальный инструмент, на коем он прибыл не из хороших, я думаю, мест, прикинулся упавшей водосточной трубой. Произведенный же Шуманом переполох пришлось бы расхлебывать мне, кабы не Гоголь. Этот последний достал перо и бумагу из вместительной шкатулки, поглядел на усиливающееся беснованье пристально, и все стихло. Лишь ветер мел в сумерках серую пыль по асфальту.
Я вошла в дом, тогда как молчаливый мой вергилий пошел через дорогу переведаться с Анной Петровной. Шуман же в состоянии аффекта сумел открыть изнутри гребенкою печную заслонку. Высунувшись, он прежде всего сыграл на гребенке «Полет валькирий». Затем придирчиво оглядел комнату и спросил строго: «А где плетеная мебель? Где саксонский сервиз? Где полное собранье сочинений Толстого?» Я поняла, что все перечисленные Шуманом незнакомые мне предметы когда-то ранее существовали в этих стенах, и хотела с помощью черта отмотать время назад, чтобы утешить старика. Но он уж схватил кочергу и со словами «надо проучить» стал гоняться за мной сначала по дому, потом по палисаднику. Подпрыгнул, завис в воздухе, как Вацлав Нижинский. Снова задел за радиопровод, на этот раз кочергой. И все началось по новой: «Народные массы восторженно приветствуют приход к власти Геннадия Андреича Зюганова…»