Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отвергая старый закон, он хочет создать другой — такой же, в общем, уголовный, но зато более выгодный для него; такой закон, который помог бы ему обрести былые права, укрепиться и возвыситься вновь.
«Ради этого, ради своих привилегий Гусь пойдет на любую подлость, не остановится перед „мокрым делом“. Крови он не боится… Бояться ее надо мне! Ведь именно против меня направлена сейчас вся его ненависть.
Здесь, в одиночке, в темном этом карцере я беззащитен, я в руках у Гуся. А руки эти развязаны и потому страшны. Ему ведь дозволено все! Не сегодня завтра он явится сюда — и чем это кончится? Какие гнусности и кошмары ожидают меня? Какими способами он заставляет блатных отрекаться? В подброшенной мне записке об этом сказано было вскользь, неотчетливо. „Не приведи Господь“, — писал неизвестный мой доброжелатель. Я повторил про себя эту фразу, и содрогнулся невольно, и тут же подумал о странностях, которыми изобилует наша жизнь.
В сущности, я ведь давно уже собрался расстаться с урками и выйти из подполья. Решил завязать, начать жить по-иному… Решение это прочное. И когда-нибудь я осуществлю его, сделаю это непременно! Но только не так, как хочет Гусь; не унижаясь, не предавая друзей.
И уж тем более не сейчас. Разве могу я отойти от блатных в эту пору? В дни, когда начинается свирепый сучий террор, наступает предвещенное Гусем время „большой крови“…»
Папироса сгорела; я докурил ее дотла, до самых губ. Я все никак не мог надышаться кислым этим, сладостным дымом.
Потом подошел к двери и вызвал дежурного.
— В чем причина? — спросил он, открывая кормушку.
Я протянул ему пайку:
— Возьмите!
— Что? — Он поглядел на хлеб, наморщился, поднял ко мне глаза. — Думаешь — недовесили?
— Да нет, — сказал я, — плевать на это… Просто я отказываюсь от пищи.
— Не дури, — пробормотал надзиратель. — Как так отказываешься? Слушать не хочу. Надоели мне ваши фокусы…
Он отстранился, хотел захлопнуть кормушку. Но не успел; я придержал ее локтем и выбросил хлеб в коридор.
— Вот так, — сказал я. — Теперь понятно? Объявляю голодовку! Прошу дать мне бумагу и карандаш, буду писать заявление на имя начальника тюрьмы.
— Бросаешься, — проговорил он неодобрительно, — хлебом бросаешься? Ишь ты, паразит! А за эту паечку, между прочим, люди на воле спину гнут, надрываются, последние силы тратят.
Он долго еще ворчал и бранился в коридоре, но бумагу все-таки дал.
Я торопливо начертал заявление, затем, поразмыслив, решил (для вящей убедительности) подписаться кровью… Рванул зубами кожу на руке, у сгиба левого локтя, и, умакнув в ранку мизинец, густо, размашисто, марая весь нижний край листа, вывел свою фамилию: «Демин».
Так началась эта голодовка.
Каждое утро, регулярно, мне приносили пайку. (Теперь ее вручал уже не раздатчик, а дежурный надзиратель.) И я отказывался от нее упрямо. И с каждым разом мне все труднее было это делать.
Но главного я все же достиг! Отныне меня никто не беспокоил. Только раз — один лишь раз за все это время — я услыхал невнятную возню за дверью, шепот, сопенье, шарканье шагов. Приоткрылся волчок; в круглой его прорези возник чей-то глаз — тяжелые веки, черный точечный зрачок. Веки дрогнули, сужаясь… Кто-то молча разглядывал меня, смотрел пристально, твердо, словно бы целясь в мишень.
Холод тревоги вошел в меня; на секунду пресек дыхание, продрал ознобом по коже. Медленно, стараясь справиться с внезапным этим ознобом, шагнул я к двери, пригнулся, изготавливаясь.
На что я рассчитывал? Трудно сказать. Сил у меня уже не было никаких; была одна лишь отчаянная мысль: надо идти навстречу страху, надо драться. Драться до последнего!
За годы странствий я приобрел в этом некоторый опыт; кое-что усвоил из той науки, которая учит обороняться и умерщвлять. В свое время мне достались неплохие учителя! И теперь я припомнил уроки, полученные в бытность мою на Кавказе, и в Ростове, и в портовых притонах Одессы. И хотя я был слаб и немощен и вовсе не годился для схватки, я все же готовился к ней; как бы то ни было, думал я, легко они меня не возьмут. Нет, не возьмут. Не получат такого удовольствия.
Опасения мои, однако, оказались напрасными.
Волчок закрылся, щелкнув. Человек отошел от двери. Прошелестели шаги, где-то далеко, в конце коридора, метнулись гулкие голоса. И все опять затихло надолго.
Да, своей цели я достиг! На какое-то время обезопасил себя, но далось это мне нелегкой ценою… Самыми тяжкими и мучительными были первые четыре дня. В голодовке, между прочим, главное — выдержать именно этот начальный срок.
Я изнемогал от жажды (воду, по счастью, давали, но мало), рычал и корчился от рези в желудке; резь была пронзительная, сосущая, неотвязная… Затем ощущения начали постепенно притупляться, тускнеть; наступила сонливость, странная болезненная истома.
Теперь я подолгу лежал не двигаясь, смежив в забытьи глаза.
Во тьме (которой с исподу обложены веки) вспыхивали и дробились картины прошлого, обрывки пестрых видений; все они были связаны с едой — с томительными образами ее, густыми и сочными красками. И почему-то чаще и отчетливей всего мне вспоминались те случаи, когда я отказывался от возможности хорошо поесть, пренебрегал этим, брезговал…
Господи, какой же я был тогда дурак! Как мало ценил я все то, что даровала мне судьба.
Я увидел вновь дагестанский аул — небольшое селение, зажатое в тесном ущелье, в шершавых ладонях гор. Там мне довелось ночевать когда-то; дом, в котором я остановился, принадлежал местному барыге — спекулянту, скупщику краденого. Лукавый и хищный в делах, старик этот за столом оказался человеком весьма радушным. Он щедро угощал меня вином и мясом! На столе, загромождая его, дымилась молодая баранина, лежали хинкали (род кавказских пельменей), смачно лоснились куски ноздреватого, тающего курдючного сала.
Хозяин, грузный, распаренный, с багровым и рыхлым лицом, пожирал это сало, заедая его ломтиками баранины; мясо как бы заменяло ему хлеб.
Он откусывал от курдюка, прижмуривался сладко. Затем, посапывая и урча, вгрызался в баранью плоть. Белесый, смешанный с потом жир пузырился на его губах, лениво стекал по подбородку и застывал там, скапливаясь в складках дряблой кожи.
И, глядя на него, на сальные эти, студенистые складки, я почувствовал вдруг тяжелую дурноту. Стало тошно и нехорошо. Я отвернулся и поднялся, закуривая, отошел к окну. И больше уже не прикасался к еде.
Примерно то же было со мной и в Туркмении.
Память вылепила из тьмы очертания тополей, зыбкие заросли кустарника над плещущим арыком, глинобитную мазанку на краю кишлака.
В мазанке этой жил старый мой приятель, планакеш Измаил. (Планакешами называют на востоке курильщиков анаши; в здешних краях ее получают обычно из-за границы, с Памира.) В тот вечер, о котором идет речь, Измаил устраивал той — обильное пиршество в честь прибывших к нему афганских контрабандистов. Их было трое: молчаливые и смуглые, они сидели в глубине комнаты на коврах и пестрых подушках, жевали фрукты, тянули зеленый чай.