litbaza книги онлайнСовременная прозаГде-то под Гроссето - Марина Степнова

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 19 20 21 22 23 24 25 26 27 ... 49
Перейти на страницу:

Уволю гадину. И вторую тоже! – пообещала Джульетта Васильевна себе и Богу. И тихонько, едва слышно спросила:

– За что они меня?

Ответа не было, хотя Джульетта Васильевна честно ждала, ждала, пока слоны снова не потянулись к горизонту, уныло покачивая морщинистыми боками, – первый, второй, тринадцатый, двести сорок пятый. На триста каком-то слоне Джульетта Васильевна сбилась, испуганно и недовольно дернувшись всем телом – будто шла по тропинке от курятника до бабкиного дома, боясь оступиться и держа в напряженных руках полную тарелку смуглых, шероховато-теплых, живых и внутри, и снаружи яиц.

Тропинка вильнула по двору, пытаясь разминуться с поленницей, – дрянь было хозяйство у бабки, всё расшвыряно, набросано, ни для чего и ни для кого нет своего места, – и в будке тотчас завозилась, заклокотала цепная сука, старая, почти слепая, но всё равно до краев наполненная яростным гулким рыком. Ее никак не звали – сука и сука – и ни разу не спустили с цепи, ну, может, только в щенячестве, но этого Джульетта Васильевна не застала. Когда ее начали привозить к отцовской матери в Ивановку, сука уже была матерой, лютой тварью, хриплоголосой и оглушительной, как репродуктор, который висел на столбе у ивановского сельсовета. Репродуктор считался сломанным, но несколько раз в неделю из него вдруг начинали вырываться какие-то рычащие, грозные звуки – невнятные и от этого особенно внезапные. Не то марши, заблудившиеся с недалекой войны, не то обрывки абсурдных речей какого-то иностранного кретина. Селяне матюкались – так же привычно и бездумно, как предки их когда-то крестились, заслышав грозовые раскаты, – а сука приподнимала седеющую голову и, внимательно выслушав ей одной понятное послание, принималась брехать и рваться с цепи с такой одушевленной, сосредоточенной злобой, что становилась похожа на человека.

Умолкала она, только когда бабка швыряла в нее поленом или окатывала ведром воды – спасибо, что не кипятком; бабка не любила мыться, и в доме у нее воняло, а били вообще в Ивановке всё и всех – баб, детишек, скот, друг друга, так что побои, со дня рождения выпадавшие на долю старой суки, были таким же обычным и раз и навсегда установленным ходом вещей, как рассвет, закат, приход колорадского жука или председателевы запои. Джульетта Васильевна суку не любила – кого она, впрочем, вообще любила, кроме внучки? – и, ловко швыряясь щепками, доводила собаку до таких неистовых высот истерики, что сама начинала слышать, как в косматых, клочковатых боках беснующийся суки колотится, жалобно вскрикивая на вдохе, старое, усталое, надорванное злобой и так и никому не пригодившееся сердце.

А потом старая сука стала слепнуть и всё больше времени проводила в будке – в коротких, призрачных, ярких сновидениях, которые ловко и быстро подергивали ее за лапы и за брыла, как в те далекие времена, когда старая сука была еще круглым умильным щенком с тугим голым пузиком и видела во сне такие же точно радостные, бессмысленные погони за невиданными бабочками и радужными пузырями… А ведь никто с ней так ни разу и не поиграл и ни разу ни за кем ей не пришлось гнаться, обмирая от счастья, молодости и кипящего в мышцах щекотного, головокружительного света. Она была еще полна привычной, вполне осмысленной, но беспричинной злобы, но сил теперь хватало только на то, чтобы таскать за собой спекшуюся от времени и с каждым днем всё более неподъемную цепь. Запахи, звуки: тонкие – ночью, и грубые, сочные, лопающиеся – днем, – исчезали, таяли, один за другим, один за другим, и всё ближе подступала тьма, безмолвное небытие, в которое падают один раз, но навсегда. Без всплеска, без надежды, без прощения, без надежды на прощение.

Последним, что связывало ее с жизнью, оказалась будка – покосившаяся, уродливая, щелястая, набитая перепревшими тряпками и щелкающей от блох соломой, – но это было ее место, и она, старая, едва шевелящаяся, никем не любимая, была готова сражаться за это место до смерти, до конца, не понимая, что конец этот уже наступил, и бабка, уставшая от старческого пустопорожнего бреха во дворе, уже сходила к соседу, уже отнесла ему залитую сургучом чебурашку с самой дешевой и паршивой водкой. Все у них в роду были жадные. Жадные и злые. Колено за коленом, поколение за поколением. Со всех сторон.

Сосед пришел к вечеру – почему-то всегда такое случается к ночи, будто темнота действительно тут при чем, – и собака в последний раз рванула навстречу врагу, оберегая свое никому не нужное место: старая, слабая, жалкая, вся в парше; только ярость была молодая, ярость не старела, и в наплывающих сумерках эта последняя ярость была такой яркой, что затмила собой даже вспышку выстрела и последний визг старой суки, ее последний, собой захлебнувшийся вздох.

Джульетта Васильевна вздрогнула еще раз – и проснулась, мокрая от пронзительного ужаса насквозь – приснится же такая хрень, вот, ночнушку теперь стирать, да за что ж мне это, Господи, за что меня так? И вдруг замерла, глядя в черноту перед собой, – в голове, внутри, было ясно-ясно и пронзительно холодно, будто кто-то протер там всё ледяным сияющим кубиком замороженного света. Это и был ответ. И не ответ даже – это было продолжение разговора, ее разговора с Богом, тихого, непрестанного, длиной в целую жизнь монолога – ее и Его, в котором оба не поняли и не расслышали ни слова.

За что меня так, тихо повторила Джульетта Васильевна – и вдруг заплакала, тихо-тихо, так что сама не заметила, что плачет, а может, просто не поняла: в последний раз она плакала еще в детстве, когда осознала, что никогда не будет жить в Ленинграде или в Москве, где радостные интеллигентные люди в лаковой обуви ходят в кинотеатры и в консерваторию, которую маленькая Жуля представляла себе нескончаемым складом, набитым консервными банками с дефицитной тушенкой. И что с того, что она доживает свою единственную жизнь в Москве? Ни лаковых туфель, ни консерватории ей так и не досталось, не выпало, не срослось, а Ленинград стал Санкт-Петербургом, и она раз в месяц летает туда в командировки, в филиал киностудии, и часами без толку орет на оторопелых сотрудников, тараща пустые от ярости, бледно-голубые глаза, а потом долго-долго сидит одна в номере отеля, прислушиваясь к тому, как тихо и неостановимо, будто зародыш, растет в ней опухоль, и тьма приближается, приближается тьма, такая непостижимая и страшная, что ни щелчок выключателя, ни вторая таблетка тазепама не способны принести ни спасения, ни облегченья…

А сучек этих я всё равно уволю, – пробормотала Джульетта Васильевна, закрывая глаза. И Бог тотчас умолк, как будто Его и не было. Но Джульетта Васильевна не заметила, как не замечала Его всю жизнь, – она уже спала, подтянув к груди толстые старые колени, и на лице ее, словно лимон в остывшем чае, плавала слабая, светящаяся, совершенно детская улыбка.

Татина Татитеевна

После второй операции стало ясно, что она безнадежна.

Галина Тимофеевна поняла это, как только зеленоватый, прорезиненный от наркоза воздух вернулся в ее иссеченный швами живот. Тихонько жужжал обезжиренный свет палаты интенсивной терапии, расплывалось, неверно двоясь, доброе, округлое, словно бутон, лицо Тамары Алексеевны, ее лечащего врача, и неторопливо, исподволь, осторожно трогая тяжелой лапой и опять выжидательно замирая на месте, возвращалась боль.

1 ... 19 20 21 22 23 24 25 26 27 ... 49
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?