Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да возьми! С топоточком! Всех перепляшешь! — уговаривала ее хозяйка.
Темный, закопченный мужик, со следами вчерашней гульбы, набросив на плечи тулуп, волочил его по снегу.
— Да бери, пока продаю! Не прогадаешь! Морозы еще все впереди, — внушал он двум робким, видно приезжим, парням в зябких, несибирских пальтишках, щупающим нерешительно и завистливо углы курчавой овчины.
Зная, любя рыночную, петушиную сутолоку, клюквенные, огуречные запахи, бойкие, зоркие или терпеливо-величавые лица, примелькавшиеся уже на улицах, чувствуя, что и его узнают, Городков огибал прилавки с живыми кроликами, мешками кедровых орехов, забавные стеклянные шары, в которых плавали восковые русалки, рыбки и водоросли. Черенки лопат белели сочно, пахуче. Коромысла чернели коваными, только что из кузни, крючками. Точеные шкатулки краснели резными сердечками. «Все это мое и любимо… Теперь опишу…» На ступеньках рыночной закусочной, выскочив на секунду, посмеивалась повариха, молодая, окутанная паром, как из бани, в крепеньких, на босу ногу, валенках, розовея полными икрами. Рядом Михеич, рыночный мужичок, хмельной и обросший, сдувал с пивной кружки пену, толкал повариху локтем.
— Чего смотришь? Не видел? — усмехнулась повариха Городкову, чуть приподняв юбку над круглой, яблочно-румяной коленкой. — Пойди-ка постой у плиты. Не так еще выскочишь!
— Пиво сегодня — во! Возьми кружечку! — приглашал Городкова Михеич.
Пузыри отрывались от кружки, летели над рынком, перламутрово переливаясь. Городкову казалось: повариха, возчик колдуют, заговаривают толпу и его приглашают. Знают нечто о нем, о толпе, о ее петушином клекоте.
Проходя мимо лавочки с вывеской «Заготживсырье», увидел в раскрытую дверь кадки, пахнущие кисло и едко, косорукого, ловкого малого, кидающего соль на прилавок, и кто-то перед ним разворачивал парной, кровавый ковер свежей лосиной шкуры.
Городков испытал на мгновение душное головокружение и ужас. Хотел разглядеть и припомнить. Но дверь затворилась. Повариха дула на пиво. Сорвавшись с хохочущих губ, мимо Городкова пролетел крутящийся перламутровый шар.
Двухэтажный дом, с необбитыми литыми сосульками, валившими его набок, встретил Городкова черной грудой угля во дворе, от которой уже тянулась пепельная закопченная тропка — следы жены и соседей, выбегавших с ведрами за углем. В сумерках на лестнице дунуло в Городкова запахом сгнившего дерева, холодной пищи, тонкой вонью старого, населенного плотно жилья.
С мороза, еще неся недавнее возбуждение, и радость, и внезапно возникшее беспокойство, Городков вошел и словно ударился о другой воздух и свет.
В тесной кухоньке, среди шипения убегавшей и сгоравшей еды, теплой сырости развешанного по веревкам белья, ведер с мыльной водой, жена, блестя потом, опоясанная фартуком, вышла к нему, шумно шаркая стоптанными, на босу ногу, шлепанцами.
— Ты скажи им обоим, что я отказываюсь за ними ухаживать! — с порога раздраженно и беспомощно, перенося на него раздражение, говорила жена. — Я им охрипла твердить: за уроки! за уроки! за уроки!.. Лодыри царя небесного!.. Опять сегодня по двойке принесли… Нет уж, теперь ты, будь добр, в школу иди, объясняйся, а я не желаю, довольно!
Гневно схватив тряпку, звякнула крышкой, выпустив облако жирного пара, сбросив на плиту кипящую пену.
— Оля, все это пустяки… Это все пустяки… — сникая вдруг и слабея, сказал Городков. — У меня сегодня… Сегодня опять важная новость… Выслушай меня и пойми… Я сегодня порвал… Подал заявление Корнееву… Одним словом, ушел из газеты! Наконец-то появится время, стану писать… Егор Данилыч очень меня одобряет!.. Мы должны с тобой все обдумать, подсчитать наш семейный бюджет…
Жена молча смотрела на него, держа крышку тряпкой. Ушла за развешанные рубахи, брюки и простыни. Только виднелась ее голая нога с желтоватой пяткой. Городков угадывал и страдал: она кипит раздражением.
— Я так и знала… — Жена вновь появилась, и он вдруг удивился, какими тонкими и бесцветными за все эти годы стали ее губы, когда-то пухлые; свежие на круглом наивном лице. — Так я и знала…
— Что ты знала? — морщась, спросил Городков.
— Знала, что этим кончится.
— Что кончится?
— Все кончится, все надежды…
— Да какие, какие надежды?
— Думала, ну, слава богу, хоть немножко все утряслось. Могу вздохнуть. Просвет появился… Так думаю, а у самой сердце чует: не надолго, не надолго! Опять все полетит вверх тормашками!
— Да что ты причитаешь, как плакальщица? Ничего ужасного не случилось. Просто Корнееву кинул на стол заявление. И почувствовал облегчение… избавился от этого идиота, свободен… Стану писать. Наконец-то займусь своим делом.
— Станешь писать? Своим делом займешься?.. А кто моим делом займется? Кто обо мне подумает? Ты свободен, какое счастье! А я, я свободна? Пятнадцать лет надрываюсь, тащу семью, копчусь и вялюсь, как рыба, у этой проклятой плиты. Как ломовая лошадь, таскаю на себе воду, уголь, дрова, сумки с едой, которые тут же исчезают, как в прорве! И так, я вижу, будет до конца дней, потому что, видите ли, ты все эти пятнадцать лет только и делал, что собирался писать!
— Ну прошу тебя, перестань… Мы должны обсудить серьезно…
— Я-то надеялась: ну, слава богу, образумился, взялся за ум. Приличная работа. Положение, твердая зарплата… Что-то появилось в доме, немного оделись, голые стены прикрыли и детей одели… Какие-то перспективы… Надежды на квартиру, выбраться из этой страшной развалюхи. Комбинат дома строит, конечно, для своих в первую голову, но и горожанам, людям уважаемым, тоже кое-что достается. Корнеев мне говорил, он обещал, он был готов хлопотать… Корнеев прекрасный, умница, терпеливый, терпел тебя, благ тебе всяких желал и меня всегда ободрит.
— Не говори вздор! Он балбес и долдон! Это идиотство! Что ты говоришь?
— Идиотство?.. Я всегда говорю идиотство! А ты всегда говоришь только умные вещи! Говоришь и пишешь! Стоит тебе обрести свободу, сесть за стол, и ты напишешь гениальную вещь! Весь мир обомлеет! «Ах, ах, Городков! И подумать только, в таком захолустье и такой гениальный писатель!» Пятнадцать лет ты все садишься за стол, и теперь уж мне ясно, что не напишешь ни строчки. Ты неспособен! Все твои лоскутки, все твои записочки и листочки, они дальше начала не сдвинулись. Ты неспособен!.. Кто-кто, а я-то знаю тебе настоящую цену! Уж я-то тебя поняла! Ты хочешь писать, потому что тебе не дает покоя чужая слава! Ты завидуешь всем мало-мальски известным писателям, поносишь их, а сам не в силах написать и двух строк!.. И этой твоей неспособности, этой зависти, этой болезни я принесла себя в жертву! Свою молодость, свежесть, свою красоту! Не уехала из этого проклятого городишка, из этой проклятой норы!
— Замолчи! — задышал тяжело Городков. — Замолчи!
— Нет уж, дай мне сказать! Дай мне теперь сказать! То все ты говорил, а я, дура, пятнадцать лет каждое слово твое ловила, твои проповеди о свободе и долге, весь этот сор и труху, но теперь уж дай мне сказать… Ты меня заточил в этой проклятой норе, как волчицу, как самку, заставил рожать и кормить, а когда хотела выть по-волчьи, ты мне про долг начинал! О высоком предназначении женщины, матери… Долг русской женщины, русской матери… Все о долге, о долге, а сам, эгоист, думал лишь о себе! Видел и слышал себя одного!