Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Жаль, я так хотела устроить пикник на озере. Но можно и в другом месте.
— Давайте вернемся в Мойо.
— В моей келье в монастыре припрятана бутылка сливочного ликера.
— Поехали домой.
Столь резкая перемена планов показалась мне чуть ли не отсрочкой смертного приговора, и настроение мое сразу улучшилось. Все стало вдруг просто. Мы не будем бессмысленно торчать на озере, забудем этот дурацкий пикник и вернемся домой. Больше месяца я не брал в рот алкоголя, и от этой новой, неожиданной перспективы и от того, как старалась порадовать меня Пташка, я воспрянул духом. Она сказала: «Ладно, поехали», и я начал бессознательно подчиняться, вплоть до того, что выбрал — согласно ее указаниям — более короткий путь в миссию. Мне вдруг понравилось быть с ней рядом, понравилась ее оживленность, да и наша сумбурная вылазка на озеро обернулась не так уж плохо, ибо доказывала, что не только Пташка, но и я чувствовал себя как дома только в Мойо.
Мы вернулись в сумерках, и пришлось включить фару. И главная дорога, и улочки были пусты, народ ужинал. Я медленно проехал за амбулаторией и повернул вверх к церкви, точнее, к сараю, где держали мотоцикл. Сарай стоял как раз между женским монастырем и обителью, где я жил со священниками.
С треском выдвинув ногой опору, я поставил мотоцикл на место.
— Пойду первая, проверю, ясно ли на горизонте, — сказала Пташка.
Я даже не задумался: что, собственно, она имеет в виду? Решил; это просто фигура речи, проявление ее нынешней бесшабашной веселости.
Угасающий свет дня делал все вокруг призрачным, как видение: то ли оживет, то ли растает навсегда. Некоторое время фигура Пташки маячила впереди, потом исчезла.
Я ждал и, когда ожидание затянулось, стал размышлять, что делать. Но тут в одном из окон на верхнем этаже монастыря зажегся свет, и Пташка, ничего не говоря, подала мне знак подниматься.
Я повиновался, не раздумывая о том, какая цепь случайностей вела меня в тот вечер по задней лестнице женского монастыря в келью Пташки. Я вообще старался не принимать Пташку всерьез, потому что знал: иначе придется признаться самому себе, что она мне не очень-то приятна.
Она открыла и закрыла дверь так быстро, что, лишь оказавшись внутри, я понял, что она переоделась в белое монашеское одеяние и крахмальный чепец сестер из ордена Сердца Иисусова. Лампа была уже выключена. На туалетном столике горели две свечи, и столик от этого походил на алтарь, а вся комната — на сумрачную часовню.
— Шутка, — сказала она.
Люди часто называют шуткой то, что делают самозабвенно и искренне. Я не нашелся, что ответить.
— Вас кто-нибудь видел?
Я пожал плечами: какая, мол, разница?
— Вы забыли, что вам не положено находиться здесь, святой отец? — прошептала она.
Босая, с полубезумным взором, она походила на монахиню, которая готовится совершить святотатство. Монашескую одежду она, должно быть, натягивала впопыхах: из-под чепца торчал локон, а сквозь широкую пройму закатанного выше локтя рукава виднелась грудь.
Я повернулся — открыть дверь, уйти прочь, — но она быстро заступила мне путь и налегла на дверь всем телом. Она проделала это молниеносно и очень серьезно. Лишь когда она поднесла палец к губам, я расслышал за дверью голоса.
— Эту коробку надо рассортировать по длине бинтов.
— А где другая пачка, не видела?
В коридоре громко переговаривались монахини.
— Можно сейчас начать, а можно отложить. После ужина сделаем.
Уходите скорее. Я старался сдвинуть их с места одной лишь силой своей мысли.
— Я, пожалуй, начну. Пускай сестра Роза помоет зелень, а потом вместе приходите помогать.
Сортируют бинты, моют шпинат. Добрые, мирные занятия. Именно к этому я стремился, именно это ценил здесь: простоту и законченность каждого дела. Ради этого забросил, причем с радостью, свое сочинительство, похоронил книги. Потому-то мне было так неприютно в этой келье, где меж свечей стояла бутылка южноафриканского ликера, а мы с Пташкой оказались облачены в монашескую одежду.
Зажав язычок между зубами — пародия на сосредоточенность, — она задвинула тяжеленный засов и, ухватив меня за рукав, провела в другой конец комнаты и усадила на кровать. Сидеть тут больше было негде.
За дверью по-прежнему суетились, лопотали по-голландски монахини.
— Мне их жаль, — сказала Пташка. — Но порой они совершенно несносны. — Она на миг задумалась, прикусив губу, а потом добавила: — И я не лучше.
Меня не надо было убеждать, что уходить сейчас, когда по коридору снуют монахини, просто неразумно. Но я уже осознал, какую совершил ошибку, придя сюда вообще. И убеждался в этом все больше, потому что Пташка распалялась на глазах, а мой энтузиазм ощутимо увядал. Ей правилась эта игра в переодевание: она в сутане, я в сутане, монахиня и священник чокаются, а в стаканах у них густой ликер, и они сидят бок о бок на узкой монашеской кровати, а дверь кельи заперта на тяжелый засов.
Пташка была страшно возбуждена, словно мы на пару стали обладателями потрясающего секрета. Я же мрачнел и мрачнел.
В конце концов я тихо произнес:
— Это нелепо.
Она с готовностью открыла рот, словно безмолвно сказала «да». Больше всего ее привлекала как раз абсурдность происходящего. Потом она отпила из стакана и поцеловала меня, раздвинув языком мои зубы и выпустив ликер из своего рта в мой. От неожиданности я едва не подавился, с трудом проглотил, она же возбудилась еще больше.
— Святой отец, — прошептала она и поцеловала меня снова, запрокинув мне голову обеими руками. Язык ее исследовал закоулки моего рта. Потрясенный, я попытался было вырваться. Но ее дерзость бросала мне некий вызов. И еще меня ошеломил ее плотский голод.
— Двадцать минут десятого, — произнесла за дверью монахиня. — Все хорошие свернуты. Остальные грязные. Их надо прокипятить. Бинтов вечно не хватает.
Теперь Пташка исследовала языком мое ухо. И вдруг горячо выдохнула:
— Нет, святой отец, не заставляйте меня. Я так боюсь.
Между тем она обнимала меня все судорожней. Я же ослеп и оглох от накатившего желания.
Я попробовал снять сутану, запутался, и руки мои оказались внутри, как в мешке; одежды наши перемешались; мы обнимались, затерявшись в этом белом хлопчатобумажном коме, и крахмальный чепец ее сбился набок, а внутри тряпичного сумбура светилась нагота. Разомкнув объятия, я добрался, коснулся этой наготы, мягкой и теплой, а потом, отняв губы от ее губ, подбородком столкнул развязавшийся чепец, и волосы заструились по нашим лицам.
— Не троньте меня, святой отец, — молила она, обдавая меня жарким, жадным дыханием.
Я испугался ее горячечной искренности. И вот уже ее руки на мне, повсюду, стремятся проникнуть глубже сквозь распахнувшиеся полы сутаны. Я смутился. И, отстранившись, сказал: