Шрифт:
Интервал:
Закладка:
13 июня. 9-й час утра
Облачное перламутровое, уже загрязненное дыханием Москвы небо.
10 часов вечера. Преодолеваю гневный протест печени и берусь за тетрадь, чтобы подивиться тому настроению, из которого утром выросло восемь строк о лилиях. На расстоянии всего 12 часов. Что-то произошло (в сознании? в подсознании? в сверхсознании? в сердце?), заставившее меня как чужое перечесть строки наверху этой страницы.
Может быть, самая безнадежность их (тон их, несомненно, безнадежный) взывала к сдвигу в сторону надежды. Как-то, еще в годы молодости нашей, “потусторонний друг мой”[814] мимоходом обронил однажды афоризм, который был понятен немногим. И в числе немногих этих был Мирович. И не раз в жизни после он всплывал в памяти сердца в нужные минуты – “Безнадежность не есть ли высшая… надежда?”
Весь день сегодня – и на улицах Москвы, и в библиотеке, и когда, застигнутая дождем, укрылась в квартире Игоря, и под кровом Анны, и в метро, и сейчас, звучит во мне одна из любимых арий, которую нередко пел для меня “потусторонний друг”.
В Коппэ, в тот день, который я вспомнила сегодня благодаря этой арии, какую он пел там по моей просьбе, вспомнила так, что и запах тех роз, что цвели вокруг виллы, и неправдоподобно лазурные воды озера, и синяя, суровая, точно окутанная мглой Савойя – все ожило и задернуло полог над Москвой, над заширменным жребием моей старости, над сегодняшним днем. И над 30-ю годами разлуки, и над известием, что его уже больше десяти лет нет на “этом свете”. И так несомненно было, что он – там, где он теперь, “живее живых”. И казалось мгновениями его присутствие таким “галлюцинаторно-ясным” (сказали бы психиатры), что не было никакой возможности сомневаться в нем.
В тот вечер он пел для меня одной. Девочки ушли в горную экскурсию. Жена была в Париже – занята какой-то медицинской работой (она врач). Он пел, глядя мне прямо в лицо, в глаза, не отводя взгляда от моих глаз:
И дивный голос его звучал каким-то грозным вдохновением, с необычайной силой и властью, точно это был таинственный пароль для всех будущих наших встреч во все грядущие века, во всех пространствах мира…
22 июня. Под кровом сестры Анны
Комната Люси. 11 часов безоблачного, жаркого дня.
Как трагически верно изречение индусской мудрости: “Труден путь. Опасно прохождение. Опасны страх и остановка”. Переведя на мирской язык: трагичен по существу путь человека в дни его земного воплощения. И Евангелие не скрывает, что путь наш должен быть трудным (“Входите тесными вратами, идите узкими путями”). Помимо трудности, предрешенной рождением каждого “земнородного” – тяжкого и ответственного жребия быть человеком, существом зоологичным и в то же время духовным, слабым и терзаемым противоречивыми требованиями плоти и духа, на каждом шагу еще – “опасности прохождения”. Они на каждом шагу – созданные бытом, взаимоотношениями с людьми. Постоянная возможность обо что-то преткнуться (больше всего о свои собственные дурные свойства, о свой эгоизм). Преткнуться – поскользнуться, очутиться на такой ступени, которую считал уже пройденной навсегда.
Ника с увлечением читает “Жана Кристофа”[816]. Собирается проводить меня завтра в Измайлово. Хочу видеть дипломную работу Димы. Маша простилась со всеми. Уезжает на 3 месяца в Крапивну, в заповедник работать по ботанике. Сусанна, увидев меня, не успела спрятать выражение неприязни. Но я позвала ее ласково и сказала:
– Давай все-таки поздороваемся.
Уходя, застала ее одну в кухне, где она занялась стиркой Вовиных штанишек.
– И прощаться тоже будем, – сказала я, целуя ее кудрявую головку. Тут она мне первый раз в этом году улыбнулась.
Вечером в отсутствие Аллы – она сегодня занята в “Трех сестрах”[817], позвала к себе генерала, на консультацию. Поговорили очень хорошо об инвалидных домах и о трудности создавшегося в их доме моего, Аллочкиного и Леониллиного положения. О необходимости поскорее найти для меня подходящий инвалидный дом. Он слушал сосредоточенно, с хорошим, понимающим и печальным взглядом. Порой, когда выражения мои казались ему забавными, понятливо улыбался. Аудиенцию я закончила упованием на его рыцарское вмешательство в судьбы трех женщин, попавших в жилплощадный тупик. Уходя, он крепко пожал мне руку со словами:
– Да, я все понял. Будем хлопотать.
Навестила бедную Нину Яковлевну (Ефимову). У нее вид тяжко больного, но внутренно не осознавшего своего положения человека. Много – и не как тяжелобольные – рассказывала о перипетиях издания ее работы о Серове[818]. О всех этапах своей болезни. Может быть, мое впечатление ошибочно. Но хотя я слушала ее внимательно, во мне стояла, как неподвижная звезда, мысль: “Вот ты на смертном одре. И я у гробового входа, а говорим мы о том, что нас уже не очень касается. Даже совсем не касается”. И казалось, что Иван Семенович (муж Нины Яковлевны), с сумрачным, кротко-страдальческим лицом, какое у него бывает в период депрессии, без слов понимал мою затаенную мысль. И взгляд его говорил: “Да. И все, и всё на этом свете ни к чему. И важное – только смерть”.
26 июня. 3 часа ночи (утра?)
Небо в иззелена-сером, желтоватом плаще облаков. На востоке густорозовая без блеска недвижная полоса зари.
На худой узловатой руке под темно-красной кожей вздулись синеватые артерии. Покривились пальцы, сжимающие это перо. Выступами тонких костей и провалами между выступов наметился скелет фаланги. Между плечом и локтем сморщенной тряпочкой обвисла желтая кожа некогда прекрасных мраморно-белых рук. О них в Ростове, когда в очень жаркое лето 1919 года[819] я ходила в сарафане без сарафанной рубашки, оперная артистка Политова (ныне покойная)[820] сказала с шутливой завистью: “Дорого бы я дала за такое ослепительное декольте в некоторых моих ролях”. И пленилось им жуткое андрогинное существо с нечистой страстностью, о которой тогда я не имела понятия, несмотря на свои 50 лет. И позволила однажды в жаркую звездную ночь ему? ей? ласкать мои руки и плечи.