Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа обычно уходил уже к тому времени на работу, а мама раньше десяти никогда не вставала. В редакцию журнала можно было приходить после двенадцати. К тому же мама часто работала ночами. До самого утра я слушал через стенку стук печатной машинки, особенно перед сдачей номера в верстку. Мама обычно заканчивала все в самый последний момент, когда позже уже было некуда.
Мы с мамой очень дружили, но дружба была двойственная. С одной стороны, она была мама, то есть нечто непререкаемое, а с другой — все же больше старшая сестра, потому что мамой в том хрестоматийном плане, который обычно представляют в детских книжках и фильмах, была бабушка Наташа. Никогда не помню маму стирающей или у плиты. Возможно, это порой и случалось, но скорее как разовая жертва. Готовила обычно бабушка Наташа, а по выходным папа.
Я всегда ощущал, что у меня две мамы. Одна — бабушка Наташа — мама двойная, то есть она и мама моей мамы. От нее исходят еда, чистые носки, наглаженные рубашки, карманные деньги. На нее можно фыркать, с ней прокатывают фокусы.
И есть другая мама — мама-сестра. С ней фокусы не прокатывают, потому что с сестрами они вообще никогда не прокатывают. Эта мама-сестра притаскивает сумки книг, покупает игрушки и животных, часто ездит в командировки, и тогда ее неделями нет дома. Но, в целом, эта вторая мама — мама-праздник. Большинство радостей детства связано с ней.
Уроками моими мама не слишком интересовалась, в дневник заглядывала по настроению. Только после родительских собраний часто рвала мои тетради в клочья и говорила с интонациями совершенно поэтическими: «Мой сын — посредственность! Я мать ничтожества! Лучше бы я была матерью двоечника! Тогда бы это было не так обидно!» Хотя я был вполне себе ровным хорошистом, а по гуманитарным предметам даже отличником. Однако в глазах мамы любая тройка в тетради или дневнике была как клеймо, как признак бездарности.
Помню, как после одного собрания во втором или третьем классе мама своими слабыми руками рвала тетрадь в обложке, а у нее никак не получалось. Не хватало сил. И она дергала ее, дергала, а обложка все тянулась, тянулась, но не рвалась, а снять ее мама почему-то не догадывалась.
Мама прекрасно знала цену всем моим дутым болезням, но к школе относилась, в целом, довольно небрежно. Убедившись, что я в очередной раз «заболел», мама отмечала мне в учебниках по двадцать-тридцать упражнений, просто по порядку, и я их делал, ухитряясь как-то сам разбираться в темах. И папа еще прибавлял примерно столько же заданий по математике. Поэтому после болезней всегда получалось, что я обогнал класс на целую четверть.
В многодетной семье, как я сейчас вижу, выжить ребенку проще. У родителей обычно нет ни времени, ни сил, чтобы плотно насесть на какого-нибудь конкретного ребенка и системно отравлять ему жизнь. Я же рос с тремя взрослыми, и у каждого я был единственным. У мамы и папы — единственный сын, а у бабушки Наташи — единственный внук, цель и смысл жизни. Я смутно ощущал, что я цель и смысл, но воспринимал это как должное и не помню, что я часто говорил бабушке, что ее люблю, хотя она в этом очень нуждалась. Я это порой почти физически ощущал, когда она, очень одинокая, стояла у окна и о чем-то думала. И лицо у нее было печальным. Но я если и говорил, что люблю, то только в какой-нибудь официальный день, вроде Восьмого марта или дня рождения, 14 сентября. Внутренней же благодарности не ощущал ни малейшей, а когда бабушка меня обнимала, терпеливо ждал, когда меня отпустят, чтобы можно было дальше жить и действовать по своей программе. Хотя все же, наверное, я ее иногда целовал, потому что помню запах и вкус ее кожи у глаз, где были множественные маленькие морщинки.
Каждый день я возвращался из школы как король. Форма небрежно летела на стул, а порой и мимо. Я знал, что она потом окажется на вешалке, а как окажется, это была великая, но не особенно волнующая меня тайна. Носки, трусы, майки — все это возникало словно по волшебству, и я бы очень удивился, если бы однажды не нашел их на обычном месте. Я шел на кухню, и там меня всегда ждала бабушка с обедом — первое, второе и обязательно какой-нибудь коктейль с трубочкой на третье. Это был сладкий сироп, разведенный водой, обычно вишневый или шиповник — и вся его прелесть состояла в трубочке. Отсутствие трубочки я воспринимал как глубочайший непорядок, крушение мироустройства, вообще что-то ненормальное.
Другое крушение мироустройства приключалось, когда я возвращался из школы раньше. Например, кто-то из учителей заболел, и нас отпустили. Бабушка, ухитрившаяся увидеть меня еще в окно, приходила в ужас, что Митенька не будет вовремя накормлен. Ужас бабушки был всегда таким искренним, что я вел себя почти благородно. Великодушно прощал и ждал минут десять, пока бабушка, точно по волшебству, ускоряла обед. И опять, конечно, не обходилось без напитка с трубочкой — правильное завершение правильной трапезы.
Бабушка любила, когда все правильно. Любила графики, расписания, распорядки дня, советы физиологов и так далее. Они висели у нас повсюду, выписанные из журналов и книжек. Видимо, это осталось у бабушки со времени работы в лаборатории, где все происходило по жесткой схеме. «Правильный» и «здоровый» как-то совмещались у нее в одном понятии. Она постоянно делала вырезки из журнала «Здоровье» — сколько минут чистить зубы, как промывать водой нос, как закаляться, когда делать уроки и сколько отдыхать перед уроками. Я относился к этому насмешливо, нарушал все, что только возможно, уроки вообще делал в трамвае, чтобы не терять дома времени, но все равно какие-то крохи правильности в меня просачивались.
Переходный возраст я пережил в меру спокойно. Все-таки на меня одного было трое взрослых. Грозовой папа, умная мама меня поддавливали, и всплесков было не так уж и много, те же, что случались, обрушивались в основном на бабушку. Дети, да и, наверное, люди в целом — порядочные пройдохи. Они всегда чувствуют иерархию, на кого могут кричать и кто может кричать на них. И почему-то срываются всегда на тех, кто их больше любит, потому что остальные таких фокусов им попросту