Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, большая часть мюхтэди из Западного Средиземноморья были бывшими подданными Габсбургов, и потому их обычно порицали османские девширме (как правило, уроженцы Балкан). Так, в 1561 году вместе с известным корсаром Винченцо Чикала, выходцем из генуэзской семьи, промышлявшей пиратством на острове Сицилия, в плен к османам попал и его сын – будущий Джигалазаде Юсуф Синан-паша (Сципион Чикала). Весьма интересно о нем отзывался великий визирь Дамад Ибрагим-паша. Обвиняя Джигалазаде в том, что тот испортил отношения султана с Венецией, Ибрагим-паша говорил так: он не христианин, но и не «турок» (читай «мусульманин»). Байло Джироламо Капелло в свою очередь, подстрекая пашу, уверял, что не стоит удивляться тому, как Джигала хорошо ладит с французским послом. Ведь он – испанец (то есть подданный Габсбургов), а тот – француз, разве не так? Похоже, Ибрагиму, боснийцу-мюхтэди, пришлись по душе такие слова. Раньше он совершенно не обращал внимания на испанское происхождение Джигала – а вот теперь понадобилось срочно донести об этом султану[198].
Однако самое яркое доказательство того, что османские элиты порой с сарказмом отзывались о прошлом мюхтэди, – это история, связанная с мечетью Кылыча Али-паши, которую записал Эвлия Челеби. Согласно потешному рассказу, «известному среди вельмож», то есть османских элит, Кылыч Али, «человек варварского происхождения» («улудж») и «говорящий по-европейски», после постройки мечети, носящей его имя, во время первого пятничного намаза в ней не понял касиды, восхваляющей посланника Аллаха (осм. na’t – нат), и перевернул все вверх дном, подняв крик: «Что это такое? Что еще за „гу-гу-гу“ и „хинку-ку“? Здесь питейный дом, что ли? Или, душа моя, бозаханэ?!»[199] Услышав, что это восхваление пророку, он опять спросил что-то вроде: «А наш Мухаммед-эфенди говорил[200], чтобы его этим „гу-гу-гу“ восхвалять?» «Говорил, о султан!» – молвили ему. Затем Кылыч Али, узнав, что «гугугушник», воспевающий почестный нат пророку Мухаммеду – мир Ему – получил десять акче, тогда как другой певец, прославляющий султана Мурада – сорок, поинтересовался, кто в таком случае выше: Его Святейшество пророк или же падишах? Получив ответ, который мы, без сомнения, легко предвосхитим, он велел выделить обоим по сорок акче[201]. Безусловно, эта история, которую вредный Эвлия поведал спустя почти столетие, – неправда. Не стоит полагать, будто бы реис, уроженец Калабрии, проведший столько лет в исламском мире, был так невежествен в вопросах религии, что спрашивал, кто выше, пророк или падишах, а тем более безразлично называл святого пророка Мухаммеда словом «эфенди». Для этого реису понадобилась бы самоуверенность улема[202] или мусахиба[203] вроде Эвлии. Но пусть побасенку и выдумали, она отображает ментальность османских элит, их тонкий юмор и отношение к ренегатам. Судя по всему, в середине ХVII века последние с трудом привыкали к османской столице. Наверное, им было нелегко в Стамбуле кадизадели[204] после своего пограничья.
Второй фактор, на котором нам следует остановиться, заключается в том, что мюхтэди никогда полностью не порывали ни с родиной, которую оставили, ни с собственными семьями, ни с религией, от которой отреклись. А теперь рассмотрим три этих связи поочередно.
Да, пираты-мюхтэди нападали на христианские корабли и европейские берега – но, отказавшись от своей страны, они, как мы увидим, вовсе не сжигали все мосты. Прежде всего можно сказать, что корсары, как бы им ни хотелось скрыть свои сложные отношения с прошлым (такое чувство, что по крайней мере в Алжире им не очень-то хотелось его ревностно оберегать), не теряли прежней идентичности. Например, Улудж Али без колебаний скажет венецианскому байло, что он сам – тоже итальянец. Возможно, реис просто притворялся большим другом Венеции, но скорее всего, в его словах была доля правды[205]. Как я отметил в другой моей работе[206], Улудж Хасан-паша (упоминаемый в документах Венеции как Hassan Veneziano, Хасан-венецианец) в разговорах со своим соотечественником-байло также часто вспоминал о родине (patria). Хасан, выучивший за четырнадцать лет всего двадцать пять турецких слов, был не простым венецианцем, а гражданином (cittadine), и в речи его мы слышим явное чувство причастности к республике.
Хорошим примером послужит и рассказ о бабюссаадэ-агасы[207] Газанфере, управлявшем империей за ее кулисами на протяжении тридцати лет. К слову, он тоже не получал образования в Эндеруне. Байло Джироламо Капелло разговаривал с ним на родном для обоих языке, и Газанфер утверждал, что до сих пор считает себя венецианцем (io ancora son venetiano perche ho interesse in quel sangue[208]) и постоянно упоминал о patria. Байло даже предложит влиятельному эфенди дворца Топкапы возвратиться на родину[209]. Точно так же не откажется послужить отчизне и Беатриче (Фатима), младшая сестра Газанфера, которую тот забрал из Венеции и обратил в ислам. Бабюссаадэ-агасы будет сообщать байло о том, какие государственные вопросы обсуждаются во дворце[210], и станет «обычным венецианским осведомителем» (solita confidente veneziana)[211]. Ничем не отличалось и положение еще одного мюхтэди, Джигалазаде, современника Газанфера и Улудж Хасана. Если только байло Маттео Зане не выдал желаемое за действительное (а венецианцам не требовалось лишних причин, чтобы подозревать жителей Генуи), то генуэзец Джигалазаде питал к Венеции враждебные чувства. По его собственным словам, он, вероятнее всего, родился в Мессине, но ведь родина (patria) – там, откуда происходит (discendere) твой род[212].