Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один
Все плачут,
Заплачем, брат, и мы.
Другой
Я силюсь, брат,
Да не могу.
Первый
Я также. Нет ли луку?
Потрем глаза.
Второй
Нет, я слюней помажу.
Что там еще?
Первый
Да кто их разберет?
Сразу после этого следует восторженный выдох толпы:
Народ
Венец за ним! он царь! он согласился!
Борис наш царь! да здравствует Борис!
Ирония обжигающая. Из тронного зала Карамзину чудится, что народ действительно охвачен священным безумием и бросает невинных младенцев, словно изображая жертвоприношение. Пушкину, однако, видна другая картина:
Баба
(с ребенком)
Ну, что ж? Как надо плакать,
Так и затих! вот я тебя! вот бука!
Плачь, баловень!
(Бросает его об земь. Ребенок пищит.)
Ну, то-то же.
Всю меру пушкинской язвительности можно оценить, лишь опознав в реплике этой не слишком чадолюбивой женщины – «Агу, не плачь, не плачь; вот бука, бука / Тебя возьмет! агу, агу!.. не плачь!» – автоцитату из богохульных «сказок», написанных в форме французских сатирических рождественских куплетов – «Nоеl» (1818):
Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот.
Спаситель громко плачет,
За ним и весь народ. <…>
«Не плачь, дитя, не плачь, сударь,
Вот бука, бука – русский царь!»
В стихах 1818 года плачущий народ ждет от «буки» сказочку, которой все равно не поверит; в сцене 1825-го года народ сам, своими слезами, своим фальшивым плачем пролагает «буке» дорогу к трону. И, значит, совершает соучастие через равнодушие в делах безбожной власти.
Эта сцена будет зеркально отражена в финальных эпизодах трагедии, изображающих воцарение Димитрия. Вот Григорий Пушкин идет к Лобному месту, окруженный народом. Первая же реплика этого самого народа —
Царевич нам боярина послал.
Послушаем, что скажет нам боярин, —
заставляет вспомнить перешептывание мужиков на Девичьем поле: «<…> то ведают бояре. / Не нам чета». И, значит, ремарка «Шум народный», венчающая политическую проповедь адепта новой власти, – тоже обильно пропитана иронией. Та самая сила, которой поставляются земные владыки и которой они «сильны», – народ – вновь отрекается от своего права вершить собственную судьбу и становится силой – слепой. Вновь то, что летописец (и следующий летописцу Карамзин) именует «мнением народным», на пушкинскую поверку оказывается не более чем шумом, а точнее сказать – просто многократно усиленным и озвученным мнением боярина.
Что ж толковать? Боярин правду молвил.
Да здравствует Димитрий, наш отец!
Только если в годуновские времена равнодушие было пассивным, то ныне оно оборачивается порывом разрушительной безличной энергии. Народу проще возбудиться от боярских слов и ринуться на Кремль, чем решить что-либо самостоятельно. Мужик на амвоне и толпа, несущаяся по сцене, – страшные в своем комизме символы этого активного равнодушия, яростного уклонения от ответственности, или, как сказали бы прежде, от гражданственности.
И только в самой последней сцене – «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» – возникает какой-то слабый намек на возможность появления гражданственности на Руси. Он заключен в разговоре двух людей из народа под окном плененных Ксении и Федора.
Один из народа
Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке.
Другой
Есть о ком жалеть? Проклятое племя!
Первый
Отец был злодей, а детки невинны.
Другой
Яблоко от яблони недалеко падает.
Здесь не бросают младенцев оземь, не вяжут и не топят «Борисовых щенков»; здесь человек из толпы впервые проявляет сочувствие к детям – не показное, а сердечное; здесь не слюнят глаза, а готовы заплакать настоящими слезами; здесь впервые затевается спор между людьми из народа, обнаруживается разногласие, не сходятся (и вообще проявляются) точки зрения. А где разногласия и спор, там нет места равнодушию, там зарождается личное мнение, которое может стать (а может и не стать; недаром спор прерван репликой Ксении: «Братец, братец, кажется, к нам бояре идут») основой мнения народного. И – между прочим – моральной основой самой власти, которой ныне принадлежит все, но которая не принадлежит сама себе.
Финальная ремарка – «народ безмолвствует» – окрашена у Пушкина положительно. Особенно это становится ясно, если вспомнить источник ремарки, того же самого Карамзина. Автор «Истории государства Российского» пишет: «Все слушали в тишине безмолвия». Эта формулировка совершенно нейтральна, она констатирует факт и никак не оценивает его.
Пимен – монах-летописец, персонаж, который своим монологом задает точку зрения вечности, обязательную для высокой трагедии. Пимен – носитель позиции, независимой ни от власти, ни от толпы. Связан с образом «идеального» летописца Авраамия Палицына из 10–11 томов «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина, а в какой-то мере – и с «культурной маской» самого Карамзина.
Пимен появляется в единственной сцене – «Ночь. Келья в Чудовом монастыре» (1603 год). Летописец завершает «труд, завещанный от Бога»; рядом спит келейник Пимена, инок Григорий, будущий Лжедимитрий. Некогда Пимен участвовал в истории – воевал «под башнями Казани», «рать Литвы при Шуйском отражал», видел роскошь двора Иоанна Грозного. Теперь он отрешен от быстротекущей современности. Первым поняв причину Смуты – цареубийство, общенародное нарушение законов Божеских и человеческих («Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли <…>»), – он раскрывает смысл происходящего не современникам, но потомкам:
<…> Недаром многих лет
Свидетелем Господь меня поставил <…>
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдет мой труд усердный, безымянный,
Засветит он, как я, свою лампаду —
И пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет.
Время, которому принадлежит Пимен, – это не настоящее, не прошлое и не будущее, хотя о каждом из этих измерений времени в его монологе сказано достаточно, особенно о минувшем. Его «внутреннее время» свободно от реальной Истории, очищено от страдательного залога; оно «безмолвно и покойно». Это время не протекшее, но постоянно протекающее, «объемлющее живо»; это время, совершающееся здесь и сейчас,