Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пил, разумеется, Александр Сергеевич.
Елагин бросился по ступеням вверх, но окно, ведшее во внутренний двор, внезапно распахнулось, вытошнив на скользкую кафельную площадку зловонное содержимое разорванного мусоропровода.
Куски стекол еще плясали по ниспадающим, или восходящим, или еще Бог знает каким камням-ступеням.
Напрыгавшись и набегавшись вдоволь, Елагин начал горланить песни, ведь откуда-то сверху доносилась музыка, просто кричать от переполнившей его свободы – во сне привиделись угощения из вареных овощей – и вдруг запел петухом (идиот!) ку-ка-ре-ку! Захлопал руками, как крыльями, – ку-ка-ре-ку! Порыв дудящего в голосники сквозняка зачерпнул его, он закашлялся, потом засмеялся, и ледяная вода схлестнула все, что оставалось здесь, а вплывшие в парадное доски, всадники, погребальные урны и ноги коней сомкнулись, погрузив своего избранника во тьму».
Феофания ходила по комнатам и заглядывала в открытые двери.
В доме напротив женщины мыли окна. Вдруг Феофания услышала:
– Меня зовут Вера, мне тридцать три года, я происхожу из колена Маркианова, Авиевой чреды, дома Владимира, что родил Александра, Алексея и Петра-Круглеца, из Улеймы – первый, с Мирожи – второй, со Снетной горы – третий. Каждый из них знал свое и взял свое и отдал свое… Мы переселились в город с мамой, когда умер отчим.
Я умею петь, но не умею читать по губам. Отныне вдовствую, мой муж утонул тому десять лет. Мама! Мама, сегодня я привела вам внучку. Девочка, восстань и иди!
Восстает утро.
Ведь утром в черном дворе лег белый снег. Было тепло, но пасмурно. Улицы вздрогнули и вытянулись, будучи заключенными в четырех больничных мерцающих стенах. Умерли. Несколько погребенных подо льдом лакированных авто с оцепеневшими за рулем водителями. Водосточные решетки. Тротуары. На дымящихся пустырях и мигающих светофорами перекрестках за ночь выросли косматые, разнообразной формы и величины сугробы. На лестнице еще горел электрический свет, хотя уже рассвело. В ящиках, привязанных к окнам, шевелились мыши и птицы – проснулись, зевали, шелестели смерзшимися ресницами.
Пахнет керосином – бидоны разверсты.
К электричкам выходят первые пассажиры. Ранний поезд подают с опозданием, и в прокаленном на ветру тамбуре с потолка свисают клоки грязного заветренного снега.
Утро. Обнявшись, перешептываясь, заглядывая в ладони друг друга, как в берестяные ямы и земляные кузова, они называются сестрами и совершенно нечувствительно тискают друг друга: игрушечная мать и приемная дочь, старшая сестра и младшая сестра, Вера в силе и духе Феофании и больная девочка в образе Феофании, женщины, женщины не слабые, не одинокие, не изнемогающие, не заплаканные, не медленные, не молящиеся, не мироносицы, не произносящие и слова, а сильные, ликующие, улыбающиеся, поющие псалмы женщины.
Вера и Феофания таятся в окнах редкого мокрого снега. Смотрят на вытоптанный сквер, на тысяча девятьсот четырнадцатый год, на тысяча девятьсот сорок первый год, на цементный элеватор, кстати сказать, довольно-таки нелепое ампирное сооружение эпохи губернского строительства, на Академию художеств, на бетонный музей, разгороженный подрамниками, холстами из галерей, строительными бытовками и свинцовым забором.
Таятся женщины в воображении.
Таились женщины в воображении.
Таились безымянные сестры в освещенной электричеством квартире, а так как темнело рано – в три часа уже наступали паровые бессловесные сумерки, – то приходилось включать желтую настольную лампу. И тут же: на мраморном постаменте – веет, веет пермагоровским хладом отеческих гробов, на бронзовых ступеньках портика, на матового стекла искусанных «небесах», на потолке, сохранившем следы бельевых веревок и керамических пробок для лохматой обвисшей проводки, чтобы освещать Богоматерь, наступает Азия. Ханаанская ли Азия? Сирийская ли? Грязная или, напротив, выбеленная бесконечными окостеневшими солончаками до горизонта, а за горизонтом, как того и следует ожидать, возвышаются глиняные сооружения арамейских кладбищ – города мертвых и печные трубы совершенно обезлюдевших к зиме соляных заводов-варниц, нареченных синайскими паломниками «чумными могильниками». Узкие, насквозь продуваемые стеклянным ветром линии заключены в рукотворные ущелья песчаника, известняка. Дырявые, осыпающиеся стены, само собой, заколочены или заткнуты заизвестковавшимся испражнениями тряпьем.
Энцефалит.
Оспа.
Губы пересохли.
И вот мать и дочь идут по этим улицам, взявшись за руки. Минуют полузаваленные песком и камнями часовни – провалившиеся внутрь своды позволяют без особого труда оценивать и ржавые переплетения тяг. Вера и Феофания, безусловно, напуганы уходящими в гулкие недра подземелья черными сырыми ходами, однако, прижимаясь друг к другу, продвигаются внутрь по скользким ступеням, содрогаясь от сладостного предвкушения неведомого кошмара. На уровне заклеенных старыми газетами духовых окон, иначе говоря – отдушин, проплывают сколоченные из железнодорожных шпал геодезические вышки.
«Сестры» не выявляют своего одиночества, но более склонны к независимости. И вот вырастает костяной холм на спине как следствие неудачного падения с лестничной площадки.
Наконец они минуют и залы бетонного музея живописи – здесь сохранилось довольно мебели, укрытой серой, разглаженной камнями по углам парусиной. Гнетами.
После переезда с острова в город Вера с матерью полтора года жили в общежитии при мебельной фабрике. А так как никакого отношения к этой фабрике они не имели, то в конце концов их выгнали, а хромого крикливого коменданта, у которого они снимали душный, непроветриваемый угол, отгороженный в каптерке на втором этаже, и за который, кстати сказать, платили не малые по тем временам деньги, по слухам, даже арестовали.
Так получилось, что именно тогда, когда Веру выселяли из общежития, мать, до того времени молчавшая, теперь ежевечерне затевала скандалы, кричала, требовала отвезти ее обратно на остров, даже устраивала драки на кухне, но бывала неоднократно бита молчаливыми, пропахшими пиловочной мукой грузчицами из фанерного цеха. Вера плакала, умоляла ее успокоиться, а у двери каптерки собирались любопытствующие, это были, по большей части, косолапые, придурковатого вида карлицы, которых нанимали из расположенного через квартал интерната для уборки помещений. Мать сбрасывала одеяло на пол и, забравшись с ногами в постель, чревовещала, как ей казалось:
– Ты мне не дочь! Убирайся вон! Вон, падла! Ведь ты специально привезла меня сюда, ведь я вижу, вижу, как ты прячешься по углам, как ночью подглядываешь за мной, потому как хочешь меня убить, отравить!
Подобного рода истерики, как правило, заканчивались судорогами, Вера бежала вниз на вахту и вызывала «скорую». «Скорая» приезжала, но, выяснив, что старуха и ее дочь не прописаны ни в городе, ни в общежитии, врачи долго не решались что-либо предпринять, а случалось, что и поговаривали о милиции. Вера обнимала пахнущий крахмалом медицинский халат, говорила, что они завтра уже отсюда уедут, шептала, поправляла волосы, мучительно краснея, передавала санитару мятую влажную бумажку и просила помочь.