Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Господи, даже сейчас, хотя прошло уже четверть века, которые я пустила на то, чтобы найти все слова любви, я вижу, как они идут по школе, окруженные стеной онемения. Малыши, не допущенные в актовый зал, застывали столбиками вдоль стен. А.Н. возглавлял процессию. Он шел в коричневом замшевом пиджаке, на вороте широкий отворот тончайших старинных кружев, на рукавах – крахмальные белые манжеты с раструбами, как краги. За ним желто-вишневые проказницы, убранные бантами и кружевами, за ними – королева-мать в черном жаккардовом шелку, окруженная черными же солдатами – убийцами ее сына (Костя шел с ними), за солдатами – нежно-сиреневые танцовщицы (Ирка, дождавшаяся своего часа), за ними – жемчужно-белая Джульетта с белокурым Ромео. И в конце наш элиноровский остаток. Костя обернулся, поискал меня глазами. Я кивнула, и он отстал от солдат. Сказала, что буду за сценой до самого конца, потому что Элинор последняя, пошли кого-нибудь за своим плащом. «Ты как?» – он спросил заботливо, и я пожала плечами: «Нормально», – но он вложил мне в руку апельсин. Мы задержались всего на минуту, но когда вошли, все уже расселись. Зрители смотрели на меня и думали: что же должно быть под моим черным плащом, если у всех остальных такие платья! Я шла за сцену, усмехаясь, потому что под плащом было пусто: ничего, кроме голых ног и апельсина.
Уже смеются. Я заглядываю: А.Н. обнимает Тайку за талию и подкручивает ус. Проказницы щебечут. Пихнули А.Н. под рогожку и уселись на него, как на сундук. Он кланяется, выводит проказниц на поклоны, подкручивает их, как свои усы. Софкин голос, нежный, как белый атлас, как жемчужная корзиночка. Музыка, похожая на утренний птичий щебет. Ромео выскакивает на сцену, бегает туда-сюда… Больше не смотрю, сижу и думаю, только бы не забыл, только бы притащил колготки, мало ли что ударит в его влюбленную голову… И тут я услышала все сразу: тети-Галин шепот, ее всхлипывание, шуршание ног по лестничке, по которой он поднимается в темноте, неловко растопырив руки, как по канату. Стоит и боится наделать шума. Мои-то глаза привыкли. Глядит и не видит: я в черном плаще в темноте. Сижу и слушаю ту музыку: сиреневые пары, касаются кончиками пальцев – в пустоте.
Он уже разглядел, идет на цыпочках, балансирует, специально, клоун. «Ну?» – я спрашиваю. «Сейчас, – он отвечает торопливо, – отвернись». Электрическое пощелкивание, искрометные колготки, огни Эльма, тощие реи. «Вот», – он сует – комком. Они ужасно теплые, влажные от его влюбленной теплоты. Я выворачиваю и вешаю на руку, качаю, пусть они остынут. «Ты видела?» – «Твой отец там?» – я спрашиваю сама не знаю зачем, машинально, что́ мне его отец. Но эти колготки – все еще не остывают. «Отвернись», – я снова говорю машинально, в этой-то темноте. «Это ты делала Элинор?» Я молчу и натягиваю остывшие. Его шепот срывается в голос. Неангельская музыка кончилась. Теперь они остановились – эти не ангелы. «Мой отец уехал в другой город», – если бы он назвал город, было бы – в командировку, но он сказал «в другой». Уехал от него как от крошки Цахеса. Он поворачивается ко мне, смотрит на меня, хотя я еще не сказала – можно. Я молчу и молчу, про мое позорное падение, про то, как я упала на колени с грохотом, а она смеялась надо мной, потому что я упала так, как падают рабы, а должна была – как свободные, мне надо сказать, но я молчу, потому что это из-за него я просидела здесь с голыми ногами. Я жму и жму апельсин, еще чуть-чуть – и брызнет желтым. Все остыло, сейчас объявят Элинор. Ирка уже объявляет. По-английски, то, что будет по-русски, словно их родной – уже английский. Быстрые шаги по лестнице: «Давай плащ». Нагибаюсь и кладу апельсин на пол. Спускаюсь по лесенке, встаю рядом с тетей Галей. Она не смеет всхлипнуть. Лунная полоса с галереи. Что-то в моем горле – неладное, чужое: оно привыкло по-английски. Русский подступает. Сам ты – Цахес. Ленка ведет королеву.
Королева Британии тяжко больна,
дни и ночи ее сочтены.
И прислать исповедников просит она
из родной из французской страны.
Я стою и слушаю начало, но слышу тишину. Это – другая тишина, не так, как на Ромео. Это такая тишина, как у иностранцев, когда мы играем для них по-английски, потому что иностранцы слышат каждое слово. Теперь они тоже иностранцы – теперь мы тоже играем на их языке. «Господи», – за спиной шепчет тетя Галя. В первый раз она понимает каждое слово. Я отбрасываю занавеску, рывком, как плащ, иду наперерез по лунному свету, блеснув белым подбоем, преклоняю колено перед королем. Мы надеваем плащи, крестимся на высокие пустые окна. У короля распятие, он прячет под плащ. Ее лицо бледное, белее бязи; говорит, почти не разжимая губ, не глядя на нас, подступивших. Спасает душу ценой моей смерти. Maman застыла в ужасе, слушает прикованно. Я понимаю ее: это же школа, разве можно – про такие грехи. Я смотрю, как он сбрасывает капюшон и плащ. Maman спасена. Плащ – вниз – черным комком, холодным, как черное – с ее души. Швыряет распятье. Он должен был себе под ноги, но рука срывается, размахивается широко, как кинжалом, я вижу – летит в зал, как нож, и оттуда, из зала – короткий настоящий крик, и мгновенно – тишина. В тишине я падаю, тихо, как она учила, падаю, как распятие, которое должно было – под ноги, как свободный человек, спасенный от смерти.
Если б клятвой вчера я себя не связал,
Ты бы нынче висел на столбе.
Свет. Оно плывет, возвращается к нам: его передают по рядам. Они хлопают, как иностранцы, потому что поняли дословно – в первый раз за три года. Ф. встает, быстро и легко. При свете я вижу ее лицо – острое и уставшее. Она выходит из зала. За нею идем мы, а они все сидят и смотрят, как мы выходим гуськом. Сначала элиноровские, потом генриховские, потом танец, потом виндзорские в своих ошибочных платьях, потом А.Н. в кружевах. Все, кроме Ромео и Джульетты. Джульетта – на галерее, Ромео… Тьфу, мне же надо обратно, продираясь сквозь всех. Открыты одни двери, не войдешь, пока они все не выйдут. Стою перед дверью, как нищенка, в своем куцем плаще. С каждым из них я встречаюсь глазами. Стою и отбрасываю: одного за другим. Наконец – пусто. Поток иссяк. Пустая бочка моей славы последнего Дня театра, черной как деготь, сыгранной мною по-русски. Я подхожу к занавеске, за которой стояла. Поднимаю за край. Тетя Галя сидит перед мойкой. У нее распаренное лицо. «Господи, я так плакала – на Федю. И ты – молодец!» – она оборачивается ко мне с похвалой. Раньше она бы не посмела, не посмела бы хвалить. Теперь она улыбается, говорит, надо же, какая история, и эта королева-изменница…
Я иду по лесенке, не боясь наделать шума. На кухне гром посуды – кухонные возвращаются к делам. Он сидит за сценой и ест апельсин, выедает мякоть – до корки. «Здорово получилось, это ты придумала – со светом?» – «Само». – «Здорово, что вы – по-русски. Я бы тоже лучше по-русски, чтобы все поняли…» Раньше – они для нас, теперь – мы для них. Все дело в языке, их язык сделал меня их – кухонной – костью. Я подаю ему плащ и ухожу, не дожидаясь, пока он догрызет.
«В следующий раз надо аккуратнее». Я сижу напротив нее и думаю о том, что следующего раза не будет, иностранцам-то не покажешь… «Так можно и поранить, поранить по-настоящему», – она говорит жестко. Говорит, надо же, как странно, от вашей Элинор я получила удовольствие. Это трудно, когда все знаешь, до взгляда, до жеста, это очень редко, в Ричарде не было ни разу, в твоих сонетах – два раза, когда забываешь все, что видела раньше. А потом вы заканчиваете школу, уходите и стареете. Нельзя начинать Шекспира с первоклассниками, да и с вами – нельзя. Говорит, если бы у меня был свой театр, я взяла бы одну тебя… и Софу. Когда я сижу напротив нее, я больше не знаю, что такое ненависть. Все, только что бывшее со мною, уходит не оборачиваясь, как Наденька за своей матерью. Мы одни: все дети ушли за своими родителями, все взрослые состарились – в свой черед. Мне, отказавшейся, некуда.