Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аспида во сне видеть, известное дело, хитреца встретить. Но хитрецов Никодим среди своих корешей не числил, а иных встреч не предвиделось. Кряхтя и охая, Землянухин сел на скрипучую экипажную койку.
Матросы с подводного минного заградителя «Ерш», намаявшись за день, храпели во все завертки.
Никодим достал из-под подушки бинт и отковылял в коридор на свет — рану посмотреть да свежей марлей замотать. У питьевого бачка гремел кружкой Митрохин, минный боцман и председатель лодочного судкома. Был он в тельнике полосатом, в исподнем и сапогах на босу ногу.
— Охромел, братец? — участливо поинтересовался Митрохин. — Эк тебя не ко времени клюнуло! Нынче контру вышибать пойдем, а ты обезножел…
— Юнкера подковали…
— Вот что, — председательским баском распорядился Митрохин, — все одно ты не ходок пока. А у меня каждый боец на счету. Заступай-ка ты на весь день в караул «Ерша» охранять. Не ровен час кака стерва залезет. Лодку, сам знаешь, в момент затопить можно.
— И то жалко — новехонька, — соглашался Землянухин, перетягивая лодыжку. — В море еще не ходила. Как девка нецелована… Не робь, догляжу.
— Скажи баталеру, чтоб цельных две селедки выдал, буханку хлеба и шматок сала как пострадавшему от наемных псов капитала.
— Ишь ты, — усмехнулся Никодим. — Складно как: «сала — капитала». Стихами заговорил.
— Мы, земелюшка, еще не так заговорим! Вот «Аврора»-матушка слово скажет — это будет дело. Слышь — против Зимнего стала!
Как ни хотелось завалиться на койку — прямо так, в синем рабочем кителе, скинув лишь ботинки, — и рухнуть ничком поверх верблюжьего одеяла (мамин подарок к выпуску), мичман Демидов присел к каютному секретеру, откинул доску и, повернув бронзовый ключик, открыл свой ящичек, где хранилась заветная — гардемаринская еще — тетрадь. Он не притрагивался к ней с июля — с самого выпуска.
Страница, отведенная для описания торжеств производства, была перечеркнута с восторгом девятнадцати лет.
У!
УРА! А!
ВЫПУСК!! УРА! УРА!
Ошеломительно новая — офицерская! — жизнь, перенасыщенная событиями революционного года, прервала хронику последних трех почти взрослых демидовских лет, но вчера он поклялся себе продолжить дневник и не бросать его до тех пор, пока будет длиться их прекрасный роман с Надин Грессер, пленительной богиней Северной Пальмиры, Авророй с Английской набережной, невской наядой и прочая, прочая, прочая… Именно вчера произошло то, что казалось немыслимым, несбыточным, о чем он вспоминал сегодня с легкой краской счастливого стыда и восторженным благодарением… Боже! Как доверить это бумаге так, чтобы никто не прочел?! Каким шифром записать этот восхитительный день?!
Может быть, писать по-французски? Но здесь, на «Авроре», по-французски читал каждый второй офицер. И если в грядущем морском бою осколок немецкого снаряда пробьет ему грудь и черная тетрадь вместе с другими его бумагами ляжет на стол старшего офицера или, быть может, самого командира… О нет! Чести Надин Грессер, дочери моряка и возлюбленной морского офицера, ничто не должно угрожать!
После долгих раздумий Демидов решил писать самое сокровенное арабской вязью, которую уж точно никто на корабле прочесть не сможет и которой он с грехом пополам овладел на первом курсе Петроградского университета — за год до поступления на отдельные гардемаринские классы.
События первой половины дня можно было доверить любому глазу, и мичман Демидов торопливо набросал по-русски:
«24 октября 1917 года. У стенки Франко-Русского завода.
Этот великий День моей жизни, который я могу уподобить по значению лишь Дню ангела или Дню производства, начался столь же обыденно и серо, сколь и все предыдущие недели и месяцы нашего ремонта: подъем флага, развод на работы и т. п. Правда, за завтраком в кают-компании наш командир (выборный) милый добрый Эрик — да простит он мне эту фамильярность! — еще раз подтвердил то, чем жили мы все в наше заводское прозябание: «Аврора» свертывает ремонт и в самые кратчайшие сроки уходит в Гельсингфорс. А это значит, что мы успеем еще хлебнуть настоящей боевой жизни, пока не замерзнет Балтика. И если Бог будет милостив к моей морской судьбе, он ниспошлет «Авроре» славное дело. Ведь случился ж Моонзунд, а это значит, что настоящая морская война для Балтийского флота только начинается, как мудро заметил Борис Францевич Винтер, наш старший офицер, и наш Ютландский бой (или Цусима?) — впереди. Петроград еще воздаст тем, кто спасет его у ворот Финского залива, огнем и броней преградив путь кайзеровским дредноутам.
Не слишком ли выспренне я выражаюсь?! Но День-то какой — День! Право, он стоит и «высокого штиля», и белых стихов.
Итак, за утренней трапезой лейтенант Николай Адольфович Эриксон, высокий, сутуловатый, с серыми чуть навыкате глазами, привыкшими разглядывать море скорее на штурманской карте, чем в прорези боевой рубки, дал понять весьма недвусмысленно, что крейсер идет в боевые порядки и посему свободные от службы офицеры могут покончить со всеми своими личными делами в городе до самого ужина. Подтекст этого необычного разрешения был откровенно ясен: «Господа офицеры, прощайтесь с Питером. Мы уходим на войну».
Я отпросился на берег тут же после обеда. Сменив китель на вицмундир и подвязав черный галстук, я сбежал по трапу на стенку и скорым шагом, миновав проходную завода, вышел к Цусимской церкви[15]. Отсюда до дома Грессеров — рукой подать. Собственно, в этом и заключался весь мой план прощания с Питером — нанести последний визит Надин, как звали ее домашние, Наденьке, как звал я ее про себя.
Оставив Цусимскую церковь за спиной, я вдруг сообразил, что не худо бы поставить свечу Николе Морскому. Он один лишь знает, что ждет «Аврору» завтра. Я вернулся. В Царских вратах алтаря вместо занавеси висел шелковый Андреевский флаг. Стены храма украшали мраморные доски с именами кораблей мучеников: «Ослабя», «Бородино», «Суворов»… Я любил эту церковь и до флота… Зажег свечу Николаю Чудотворцу, попросил его об удаче на море и вышел с легким сердцем.
На Галерной в кондитерской я попросил положить в коробку полдюжины птифуров.
С замиранием сердца я поднялся на ее этаж. Дверь открыла она сама…»
Далее арабской вязью.
«Надин была в длинной черной, высоко запоясанной юбке и в пепельной шемизетке[16], заправленной за широкую атласную ленту, стянутую на узкой талии большим бантом. Она провела меня в гостиную, где никого, как впрочем и во всем доме, не было. Николай Михайлович ушел на службу, а Ирина Сергеевна со Стешей отправились на Щукинский рынок. Признаюсь, я не придал этому никакого значения. Я надеялся лишь на прощальный поцелуй, как тогда, летом, в Териоках.