Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человеческая жизнь – диковинная штука. Одни, как Медуза, жаждут смерти, а им даруется вечная жизнь; другие, как Эндимион, хотят жить, а их погружают в беспробудный сон. Так и я: мне, мечтавшему создавать бессмертные творения, предложили вместо этого редактировать «Женский мир». Жена всячески уговаривала меня принять предложение, друзья же просто смеялись. Оказавшись под перекрестным огнем, я в итоге согласился, поразив Лондон своим самопожертвованием.
Безусловно, это укрепило мое положение в обществе, которое к тому времени начало ухудшаться. Я больше не был тем невероятным юношей, что удивлял всех в период эстетизма, и я еще не написал книг, которые потрясли современников впоследствии. Редакторство наделило меня новым ощущением собственной значительности. Я заказывал дамам, имевшим вес в обществе, статьи о влиянии то ли нравственности на расцветку тканей, то ли наоборот – не могу припомнить точно. Я стал убедительным доказательством того, что после появления Райдера Хаггарда[69]и журнала «Липпинкоттс» жизнь кое-где еще теплится и что на самые важные для цивилизации темы, каковыми являются одежда, еда и мебель, женщины могут писать куда интереснее мужчин.
Приняв журнал, я впервые должен был подчиниться дисциплине будничной жизни. Я вставал рано – поцеловать розовые персты зари, которые обессмертила Мари Корелли[70], затем ел плотный завтрак, обсуждал с детьми последние новости и чинно выходил на Кингс-роуд. Эта неприглядная улица – бледная тень Оксфорд-стрит, но без малейшего намека на Оксфорд – безошибочно, впрочем, выводила меня к Слоун-сквер и яростному миру подземки. Путешествие от Слоун-сквер к Чаринг-кроссу каждый раз становилось для меня захватывающим событием: никогда раньше я так тесно не соприкасался с представителями средних сословий, и я пристально вглядывался в них в поисках признаков жизни. Увы, поиски не увенчались успехом. Жизнь редакции была мне по-своему интересна: словно я пришел в большую семью, целиком состоящую из сумасшедших тетушек и безграмотных племянников. Как главный редактор, я должен был изображать не меньшее внимание ко всяким рутинным вопросам, чем то, которое проявляли прочие сотрудники, – взять, к примеру, правку материалов, которым, ей-богу, лучше было дать спокойно умереть, – и служебные обязанности изнуряли меня. Каждый новый день был точным повторением предыдущего.
– Мистер Уайльд, – объявлял секретарь при моем появлении, хотя часто, кроме нас двоих, в комнате никого не было.
– Да, мистер Кардью, это я.
– Мне кажется, мистер Уайльд, сегодня чуть потеплело.
– Да, я тоже это почувствовал, мистер Кардью.
– Как ваше здоровье, мистер Уайльд?
– Замечательно, мистер Кардью. И жена моя здорова, и дети тоже.
– Рад слышать.
– Есть ли свежая почта, мистер Кардью?
Он протягивал мне несколько писем. Я распечатывал их тут же, не отходя от его стола, – эта моя привычка, похоже, его раздражала, но я не выношу вида запечатанного конверта. Бросаюсь на него немедленно.
– Мне кажется, тут нет ничего существенного, мистер Кардью.
– Ответить, как мы всегда отвечаем?
– Великолепная идея, мистер Кардью. – Где он сейчас, этот Кардью?
Такая жизнь меня тяготила, но все же редакторские обязанности вводили мои дни в некие рамки, которые были мне необходимы. Я считал, что как художник я умер; блестящее будущее, которое мне сулили, казалось, уже успело наступить и кончиться.
Шли дни, и драматическая сила моего воображения находила выход только в деловой переписке. В первые три года супружества я не создал ничего серьезного, за исключением волшебных историй, – вдохновением, вызвавшим их к жизни, я целиком обязан детям. Детская – лучшие подмостки для мелодрамы, и там я рассказывал Вивиану и Сирилу ирландские истории о феях – например, историю старухи, жившей в долине недалеко от нашего дома в Мойтуре. Она пробыла с феями семь лет. Когда она вернулась домой, на ногах у нее не было пальцев – она стоптала их в бесконечных странствиях с этим низкорослым народцем. Я помню широко раскрытые глаза сидевшего в кроватке Сирила, когда я заводил речь о маленьком эльфе-башмачнике, который чинил туфли фей после их безумных плясок.
Иногда я рассказывал детям истории собственного сочинения. В них говорилось о любви, которая пересиливает смерть, хотя сама смертна; они были облечены в столь совершенную форму, что печали в них не оставалось – только горячая радость. Боль в них была, но я искусно ее прятал. Дети, конечно, не доросли до того, чтобы все это понять, да и я, пожалуй, тоже.
Как-то на Рождество к нам приехал погостить Уильям Йейтс; когда этот долговязый, угловатый молодой человек заговорил о всяких чудесах, он преобразился. Дети самозабвенно слушали его рассказы про Страхолюдину и Водяного, про карликов, которые высасывают у коров молоко, про высоких белоруких женщин, что являются прямо из воздуха, увенчанные розами и лилиями. Тут, к великому восторгу Сирила, он вскочил на ноги и принялся изображать их плавную отрешенную походку.
Уильяма охватило истинное вдохновение, и, когда Констанс и дети покинули комнату, он с воодушевлением заговорил о Великой Тайне – ирландцы неравнодушны к тайнам, ибо им слишком долго приходилось жить среди очевидностей. Я читал обо всем этом у Элифаза Леви, но не стал разочаровывать Уильяма. Когда Солнце покидает Овна, но еще не вошло в знак Льва, наступает миг, звенящий от пения Бессмертных Сил, – тут Йейтс подался вперед и прикоснулся ко мне, – и кто это пение услышит, тот сам станет подобен Бессмертным Силам. Мне, думаю, они уже не споют. Надо прерваться: от сигареты сильно кружится голова.
Хочу рассказать еще одну историю. Жил на свете юный принц, которому вскоре предстояло стать королем великой страны; особа его была столь драгоценна, что придворные не позволяли ему покидать дворец. «Там нет ничего интересного для Вашего Высочества, – говорил ему Гофмейстер, – одни ваши подданные». Наставник юного принца, который во всем соглашался с Гофмейстером, объяснил воспитаннику, что авторитеты в один голос отвергают путешествие как способ познания мира.
Наставник придерживался передовых взглядов на воспитание, и поэтому в покоях юного принца, расположенных на самом верху высочайшей башни дворца, все до мелочей было прекрасно и гармонично. Порфировый пол был отполирован до ослепительного блеска и застлан коврами из Татарии и паласами, расшитыми жемчугом из безмолвных глубин Индийского моря. Мало того – там красовались алебастровые колонны с затейливой лепниной и мебель, выточенная из зеленого камня, какой находят в египетских гробницах. У юного принца были собраны прекраснейшие вещи на свете – например, статуя Аполлона, изваянная так хитро, что при перемене освещения она будто оживала; или гобелен, вытканный на тончайшем шелке и изображавший истинную историю Эндимиона, который был усыплен богами вовсе не в наказание, а потому, что боялся состариться. На стенах висели большие картины венецианской школы с их изысканными оттенками и переливами; дым сражения казался на них рассветным туманом, воины – фигурками из сновидения. В миниатюрном книжном шкафчике, сделанном из кости единорога, лежали первые издания знаменитых сонетов, зарифмованных столь изящно, что всякий, кто читал их вслух, тут же влюблялся.