Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Марта! У меня плохой английский. Я не смог уловить, что вы сказали.
– Вы очень хорошо меня поняли, но почему-то испугались.
– Правда. – Андреев кивнул. – Да. Это немного неожиданно.
– Anyway, – улыбнулась она. Андрееву нравилось это слово. Здесь им просто злоупотребляли, затыкая им паузы, неловкости, ложку остывшего супа, проглоченную в повисшей тишине, молчание перед первой затяжкой в маленьком внутреннем дворике… Так или иначе… В любом случае…
– Я не говорю ни о чем таком… Я не предлагаю вам на мне жениться, или писать письма, или поздравлять с днем рождения, или любить меня вечно. Мне нравится ваша страна и ваша свобода. Я просто хочу помочь.
Пока Андреев собирался трусливо пошутить: «Всей стране помочь?» – Марта сказала: «Вы красивый, худой, кареглазый. У вас мускулистое тело. Оно хорошо пахнет. Ты хорошо пахнешь…» И закрыла дверь на ключ.
Не только через буквы, не только через буквы может осуществиться этот чертов побег от смерти. Ах ты боже мой, боже мой…
* * *
Ели рулет из индейки со шпинатом и говорили о еде. О вегетарианском ресторане, где подают сто блюд без животного белка, сто блюд разных кухонь мира, сто блюд, названия которых ни запомнить, ни выговорить невозможно. Говорили о мясе, о баранине, потому что за столом с ними ел писатель Джемаль, котором Аллах запретил свинину. О говядине тоже, которая бывает суховата, если ее забыть в печи. О рынке возле Киттенбрюкке, куда каждую субботу приезжают сыры, меды, фенхель, артишоки, перцы и кабачки, колбасы, буженины, окорока и домашние вина.
Говорили о еде, потому что люди должны говорить о еде. В ней, в конечном итоге, не только сытость, но и радость, не запретное, не преступное наслаждение. Смеялись много, шутили, что после обеда совершенно невозможно работать, хочется спать, глаза закрываются сами собой и надо бы разрешить дневной сон, фиесту. И кровати в кабинетах в этом смысле совсем бы не помешали. Андреев сказал: «Да-да, предлагаю записать это в рекомендациях. Для будущего развития института». Марта смутилась, покраснела до мочек ушей.
«А мать жива, – вдруг подумал Андреев. – Вот эта по-настоящему старая женщина с маленьким ребенком на коленях. Вот это фото… Сто лет ей, не меньше. Но, выходит, она жива? Или была жива совсем недавно? Сработало, значит, «пусть они вернутся». Сработало? Явленное чудо? Зачтется или нет?»
Профессор Стивенс, американец, продолжал «улучшать институт»: «Выпивка… Согласитесь, коллеги, нам бы не помешало немного виски. А дамам – вина…» – «Мне скоро будет семьдесят, из которых пятьдесят девять я пью виски, – обиделась Глен, поэтесса, литературный критик и известная феминистка. – Мы все еще говорим о равных правах? Или ты, Стивенс, женоненавистник?» «Моя дорогая, моя дорогая, моя дорогая…» – пропел Стивенс глубоким басом. «Ты уже ведешь себя так, как будто выпил», – засмеялась Глен и обратилась к Джемалю: «Вы, кажется писатель? Тогда мы для вас – хороший сюжет. Этот певец, по ошибке ставший профессором, сделал мне предложение еще в колледже. Но я предпочла потратить время на виски. А теперь, когда доктор не рекомендует мне пить, я решила, что терять мне больше нечего. И год назад я дала ему согласие». «Не слушайте ее, дорогой Джемаль, это она все жизнь хотела за меня замуж. Но мне было некогда об этом думать. А скоро будет нечем, мой доктор сказал, что впереди Альцгеймер и я подумал, что, если его чем и можно украсить, так это женитьбой на Глен».
«Но я пишу о Вене, об исламе, о Троцком», – извиняющимся голосом сказал Джемаль.
«С Троцким, конечно, мы не были знакомы. Хотя выглядим так, что были, да, дорогая?» – засмеялся Стивенс.
Клаус и Элизабет вряд ли были знакомы с Троцким. Их отец… Возможно. Хютельбергштрассе, 55. Он жил в доме врача до Первой мировой войны. После обеда Андреев прикинул маршрут от виллы Мюльцеров до дома, арендуемого Троцким. Пешком выходило минут пятьдесят – час… Вряд ли уважаемый фабрикант, сын уважаемых фабрикантов ходил в гости пешком да еще и так далеко.
А жена его Мария родилась, когда война подходила к концу или даже уже закончилась. Так что, при всей легкомысленности – вряд ли. Джемаль мог вздохнуть спокойно. А Андреев нет. Его сюжет все еще разворачивался и бился об острые углы невозможных вопросов: знала ли девочка Элизабет, что ее письмо папе – не дошло? Кто вытащил его из ящика или принял из рук почтальона. Отец или Клаус? Сказали ли они ей потом, после… Или сначала прятали в тайных местах, в ящиках, запертых на ключ, а потом, когда затянулось, зарубцевалось, сослали в книги и забыли сами?
После обеда действительно тянуло в сон, мысли были ленивые, бесконтрольные и наглые. Сытые были мысли. Андреев такие любил. Они сами ложились в буквы так, как и нравится, командовали, не принимали возражений, огрызались друг другу и выстраивались так, как хотели. Андреев соглашался, разрешал.
Вечером почувствовал себя совершенно счастливым. Таким, каким ему не положено было быть. Он собирал сумку – очки, ноутбук, сигареты, проездной, шнур, мышка… И не увидел ключей от дома.
От того дома, где раньше были ставни, мама и дед. От того, который он потерял. И многие утверждали, что навсегда. Эти ключи – большая связка – два от старого замка, два от нового. Маленький коричневый – от подъезда, еще один, чуть кривой – от почтового ящика, брелок – флешка. Этой связкой можно было убить как кастетом. Он таскал их с собой, иногда не виделся днями, просто знал, что где-то на дне сумки, портфеля, рюкзака, вещмешка они болтаются, утяжеляя шаг, привязывая к земле, пусть не надежно, но как умеют.
«Вот и все, – подумал Андреев. – Вот и все. Больше ничего нет… Больше ничего нет». Евреи передавали ключи от своих домов на обетованной земле тысячелетиями. Он умудрился продержаться только два года. Мудак. Все, что было похожим на счастье, виновато отступило, исчезло. Еще на что-то надеясь, он сел на пол и высыпал содержимое рюкзака. Две папки с бумагами, четыре ручки, две из которых пора выбросить, мелочь, документы, три связки чужих ключей. Этих, с флешкой, не было.
Хотелось позвонить кому-нибудь и проорать в трубку что-то плохое о себе, о безмозглом идиоте, о придурке, который – вот… Но нужного «кого-нибудь» не было. Не было такого, перед которым не было бы стыдно этой детской, непутевой веры в зависимости, в неуловимые зависимости между корявым кусочком металла, открывающим почтовый ящик, и возможностью вернуться домой. «Буратино, Буратино», – приговаривал Андреев, ежась от ветра, который дул здесь так сильно, как будто вышел на волю из тюрьмы.
Фрау Элизабет сидела на крылечке дворца и курила. Клетчатый плед. Клетка видна, цвет не понятен.
– Как вы? – спросила она.
– Никак. Если вы о нашей сделке, то я сожалею. Я вам очень сочувствую. Я знаю, что вашего Виктора…
– Рудольфа, – улыбнулась она.
– Рудольфа, да, забрали нацисты. Они убили его? – спросил Андреев. Ему было холодно. Так холодно, как может быть только в аду, в его окончательном, последнем изолгавшемся кругу.
Она покачала головой.