Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот же день, вернувшись домой, я объявила родителям, что бойкот закончен.
В феврале отец дал на службе подписку, что будет сотрудничать с Советской властью и обязался «сочувствовать делу пролетариата». За это ему и таким, как он, стали выдавать «наркомфиновский паек». Продуктов в открытой продаже становилось всё меньше, а те, что еще оставались, можно было купить лишь по совершенно заоблачным ценам. Отец же каждую неделю приносил что-нибудь съестное: крупу, масло, сало, иногда консервы. Мы жили сытнее многих. То есть они, родители – но не я. Принципы не позволяли мне даже прикасаться к этой иудиной мзде. С отцом я перестала разговаривать. Матери разрешала кормить меня только тем, что покупалось в лавках или на рынке.
Бедные папа с мамой были сами не свои от счастья, когда я вдруг сменила гнев на милость. Твердое условие – что есть я буду не за общим столом, а у себя в комнате – было принято беспрекословно.
Уже вечером я подкараулила Давида возле подъезда.
– На вот, – сказала я небрежно, со смехом. – Сало к вашей еврейской пасхе.
Он развернул бумагу, блаженно понюхал, но – принц есть принц – спросил:
– А ты?
– Во-первых, не люблю. Во-вторых, у нас много. Папаше диктатура пролетариата выдает.
Подражая Давиду с его жалеюще-насмешливым отношением к отцу, я своего стала называть противным словом «папаша».
С тех пор я каждый вечер приносила ему что-нибудь поесть. Он снисходительно принимал подношения. Темные дни из моей жизни исчезли, остались одни светлые.
– А вот и «папочка», – говорит Давид с набитым ртом. – Ну, мне пора!
Я вижу чернокнижника, похитившего мое счастье. Он стоит на ступеньках, манит рукой, будто притягивает невидимой нитью моего заколдованного принца. Рядом какой-то усатый, в кепи, в голубоватой шинели. Догадываюсь: это пан Дудка, про которого я столько слышала. Старинный, еще довоенный «папочкин» партнер из Праги. Попал в русский плен, Каннегисер-старший ему помогал, а теперь капитан из облагодетельствованного сделался благодетелем. Он какой-то начальник в штабе чехословацкого корпуса. Корпус отправляется на Дальний Восток, и капитан пристроил Каннегисеров в один из эшелонов.
По-настоящему чеха звали то ли Дудек, то ли Доудек, это Давид прозвал его «паном Дудкой». Мне прозвище кажется не смешным, а зловещим. Поняв, что в одиночку со мной не справиться, иудейский чародей призвал на помощь сатанинскую дудку, и заиграла волшебная мелодия, и мой суженый потянулся за нею, как бедный, одурманенный ребенок за флейтой гаммельнского музыканта.
Когда вопрос их отъезда окончательно решился, я устроила дома шумную сцену. Кричала, рыдала, трясла сжатыми кулаками. Я требовала, чтобы мы тоже уехали на восток, потому что все нормальные люди бегут из этого обреченного города, из этой проклятой страны, и если родителям наплевать на себя, то пусть хоть подумают о дочери.
Папа ретировался от моих воплей в кабинет. Мама растерянно слушала.
– Всё это, может быть, и так, – сказала она, когда я перешла с крика на тихий вой. – Но как быть с бабушкой? Куда ее повезешь в таком состоянии?
– Бабушка ста-арая, а у меня впереди вся жи-изнь…
Мама тихо спросила:
– Значит, когда мы с папой состаримся, ты нас бросишь? Ну, это твое дело. А за нас не решай.
И оставила меня плакать в одиночестве.
Как же я их ненавидела! Особенно бабушку, которая никак не хочет умирать и поэтому тянет меня за собой в сырую землю, хоронит заживо. Если б знать как, я ее отравила бы!
(На миг я вновь становлюсь злобно рыдающим подростком, маленькой леди Макбет Мценского уезда, ради любви готовой на любое преступление.) Но страница переворачивается – я опять на Знаменской площади, перед вокзалом. Ненависти нет, лишь отчаяние.
– Поцелуемся на прощанье, если ты не против? – шутливо говорит Давид.
Я тяну к нему губы, но он чмокает меня в щеку. Подмигивает.
– Счастливо, малышка. Больше, наверно, не свидимся.
Он подхватывает тачку с древними книгами, катит ее к вокзалу, весело покрикивая: «Расступись, народ честной!»
– Будь счастлив, любовь моя! – кричу я вслед.
Давид не слышит, но кто-то за моей спиной с хриплым хохотом говорит: «Вась, слыхал, чего соплюха сказала?»
Бреду не разбирая дороги, смотрю вниз. Тающие льдинки хрустят под моими шагами.
Мне только тринадцать лет, но жизнь кончена, впереди ничего кроме тоски, слез, темноты. И никому об этом не расскажешь. Никто не поймет, не пожалеет. Только посмеются, как тот хриплый. Ну мама, конечно, потешаться надо мной не станет, даже пожалеет. И обязательно скажет что-нибудь вроде: «Ничего, все проходят через первую влюбленность. Время быстро залечивает такие раны. Будешь потом вспоминать и улыбаться». Это хуже любой насмешки.
Дома я прямиком иду к себе в комнату, бросив на ходу:
– Завтра контрольная по литературе! Буду готовиться. Попрошу меня не трогать!
Битый час, с лупой в руке, изучаю снимок манифестации. Ужасно хочется найти в толпе нас с Давидом. Вот чья-то темноволосая макушка – единственная без шапки. Я решаю: это он. Начинаю целовать, но мои губы слишком велики, я лобызаю разом несколько десятков голов.
Беру книгу – просто потому, что она лежит на столе.
Читаю, механически: буквы, слова, предложения, абзацы.
Гаснет лампа – опять перебои с электричеством. Я зажигаю свечу. Наверное, так же полвека назад сидела вечером над своим дневником Муся Башкирцева. Я скольжу взглядом по строчкам, там всё какие-то восклицательные знаки.
Вдруг вчитываюсь – вздрагиваю.
«Одна вещь мучает меня, что через несколько лет я буду сама над собой смеяться и забуду его. Все эти горести будут казаться мне ребячеством, аффектацией. Но нет, заклинаю тебя, не забывай! Когда ты будешь читать эти строки, возвратись мысленно к прошлому, представь себе, что тебе тринадцать лет, что ты в Ницце, что все это происходит в эту минуту! Думай, что все это еще живет!.. Ты поймешь!..»
Слезы наворачиваются на глаза, капают на страницу. Я плачу, не могу остановиться.
Мне невыносимо горько, оскорбительно, унизительно от мысли, что, конечно, всё именно так и будет. Права мама с ее придуманной мною утешительной речью. И Башкирцева права: в том же дневнике, став взрослой, она будет подшучивать над своей детской любовью к «герцогу Г.». Я тоже вырасту, успокоюсь, забуду, встречу другого или других, буду подсмеиваться над тринадцатилетней дурочкой, а фотографию выкину.
Я встаю на колени и начинаю молиться, как не молилась даже в раннем детстве.
«Господи Иисусе, заклинаю Тебя! Сделай так, чтобы я никогда-никогда ничего не забыла! Чтобы никогда не успокоилась, никогда не смеялась над собою прежней! Чтобы я никогда не предала ни его, ни себя, ни эту весну, ни свою любовь!»