Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Белур-Матх, обитель Свами Вивекананды, мы приезжали чаще, чем куда бы то ни было, особенно в праздники, потому что Ганг в этом месте омывает ступени храма, и зрелище чудесное, и воздух напоен благоуханиями. Там нам гулялось особенно хорошо — без лишних слов и без внешних жестов любви. Там мне казалось, что я обретаю душевный покой, какого раньше мне было не дано. Не знаю, любовь ли моя к Майтрейи или вообще переоценка ценностей повлияли на меня, но я стал подумывать об обращении в индуизм. Тогда бы между нами уже не было препятствий. Я рассуждал так: если верно то, что все религии хороши, что один и тот же Бог проявляет себя в каждой из них, тогда почему я не могу перейти в веру Майтрейи? Я отрекаюсь от своей веры не из страха и не из корысти, а потому, что любовь толкает меня на это испытание. Если мертвая догма может преградить путь живой любви, чего стоит такая любовь? Если я убежден, что истина поделена поровну между всеми религиями, почему я не воплощаю свое убеждение в поступках? Сейчас вам любой миссионер, шагающий в ногу с веком, скажет: все религии равны. Что толку от слов? Я хочу доказать самому себе, что индуизм ничуть не хуже христианства, если человек на самом деле верит в Бога. А если не верит, тогда ему не поможет ни то ни другое.
Я поделился своими мыслями с Майтрейи там же, в Белур-Матхе, и она, когда прошло первое замешательство, сказала, что, если я перейду в индуизм, нас уже никому не разлучить. Она припомнила несколько случаев такого обращения (одного француза, профессора из Шантиникетана, женившегося на бенгалке, я даже знал лично — этот человек, пересаженный на чужую почву, произвел на меня сильное впечатление: просветленный, счастливый, окруженный сыновьями и дочерьми, которых он растил по индийским обычаям). В тот же вечер, по возвращении в Бхованипор, Майтрейи объявила госпоже Сен о моем решении, а после, не вытерпев, спустилась ко мне сказать, что мама вне себя от счастья, что наверху, у женщин, только об этом и разговору и что теперь, улучив удобный момент, я могу без всяких опасений попросить ее в жены. Мы обнялись, и уверенность, даже привычность наших объятий позже навели меня на некоторые мысли. («Не будет ли это всеобщее поощрение и покровительство потолком для нашей любви?» — думал я.)
Однако господин Сен, услышав новость, напротив, посуровел и твердо сказал, что мне не следует поддаваться скороспелым симпатиям к религии только из-за экзотики и красоты церемониала; что моя религия лучше и если он, господин Сен, не может в нее перейти, потому что потеряет положение в обществе, то у меня-то никаких причин отказываться от нее нет. Что он не даст своего благословения, не получив согласия властей, и что вообще религия — это вопрос не только взглядов на жизнь, но также любви и уважения к близким, которые ее исповедуют. («А моя любовь?» — думал я, слушая его. Потому что он был прав, но прав был и я.) Такое явное сопротивление господина Сена подействовало на нас с Майтрейи удручающе. Мы решили, что в октябре я уеду на месяц в Пури и вернусь уже обращенным, чтобы положить конец дискуссиям.
Вскоре у господина Сена, который уже некоторое время страдал высоким давлением, случился гипертонический криз, потом подряд еще и еще. Весь дом переполошился, наши автомобильные прогулки стали гораздо реже, приходилось сидеть привольном, читая ему романы или книги по психологии и медицине (вынужденная неподвижность навела инженера на мысли о душе и болезнях, и он хотел навести справки по первоисточникам). Мы читали по очереди— Манту, я и Майтрейи. Господин Сен боли не испытывал, но ему прописали постельный режим и черные очки на глаза. Его болезнь, длившаяся несколько месяцев, не была мне в тягость, так поддерживала меня и отвлекала игра нашей любви.
Я обнаружил в себе интерес к внешним событиям. Национальная революция снова стала угрозой — 50000 человек были брошены в тюрьмы. Но понадобилось несколько ужасных сцен: атака конной полиции, разгром сикхского квартала в Бхованипоре, вид избитых детей и раненых женщин) чтобы я возмутился по-настоящему. Я стал тогда осуждать всех британцев без разбора, меня подогревали газетные заметки об очередных варварствах белых, я с гадливостью смотрел на белые лица в трамвае, отказался от английского табака и зубной пасты, вообще от всего привозного из Англии, обходясь местными товарами или, на худой конец, японскими. Впрочем, жизнь в Бхованипоре давно приучила меня к умеренности.
Спустя несколько дней после налета полиции на сикхский квартал меня навестил Гарольд. Как я и предполагал, он пришел попросить взаймы, на этот раз сумму посолиднее — 100 рупий. Деньги я хранил в банке и выдал ему чек, радуясь, что могу услужить бедняге (он задолжал за три месяца квартирной хозяйке и не знал, как перебиться до получки), и в то же время досадуя, что помогаю врагу Индии — кажется, я превращался в шовиниста. После того как Майтрейи принесла нам чай и, задержавшись немного в моей комнате, ушла, я попытался перевести разговор на Ганди и революцию. Гарольд, как всякий евразиец, не допускал мысли о подобном безобразии и приветствовал террор, развязанный полицией и армией, но поскольку он пришел ко мне просить сотню рупий, то от спора воздержался. Я почувствовал мотивы его сдержанности, и мне стало грустно. Однако у Гарольда была и еще одна цель: он пришел разнюхать, как я здесь живу — опустился ли до уровня «черномазых» или позволяю себе кое-какой комфорт. А больше всего его любопытство разжигала Майтрейи, и когда он увидел, как она разливает чай, как цветет улыбкой и румянцем, украдкой поднимая на меня глаза, как привычно двигается по моей комнате, то не преминул сказать:
— Аллан, старина, я вижу, ты влип…
— Да мне ничего другого и не надо — лишь бы они меня приняли в свой мир, — возразил я, глядя ему прямо в глаза. — Живой мир. Живые люди, они терпят и не ноют, у них еще есть мораль, их девушки — праведницы, а не потаскушки, как наши. Жениться на белой? — я постарался вложить в свои слова как можно больше сарказма. — На девушке, которая толком не знает ни что такое быть девственной, ни что такое отдаваться — отдаваться безраздельно? Слуга покорный. Наш мир изжил себя, все белые континенты мертвы. Мне там нечего искать. Если меня примут, о чем я молю Бога, в индийскую семью, я найду в себе силы бросить прежнюю жизнь. У нас вместо здоровой основы — бредни и абстракции, у них — вера и счастье. Я вижу счастье теперь только в совершенной любви, и такую любовь я не найду нигде, кроме как здесь, в этом индийском доме… Я говорил искренне, с жаром, проясняя для самого себя некоторые мысли, до той поры не оформленные. Гарольду слушать было и любопытно, и неловко, и дико. Впрочем, он мало что понял из моей главной идеи о смерти белых континентов, к тому же ему не терпелось поскорее уйти, пропустить стаканчик виски, которого он давно себе не позволял. Поэтому он спросил только:
— А как же твоя религия?
— По мне, христианство еще не родилось. Если что и было — так только церкви, догмы и ритуалы. Христианство зарождается здесь, в Индии, на земле, более всего согласной с Богом, где люди по-настоящему тянутся к любви, свободе, пониманию. Я не мыслю себе христианства без свободы и без примата духовности…
Гарольд, который слышал от меня раньше только разговоры о физике и инженерных конструкциях, в крайнем случае — комментарии к очередной интрижке, оторопело внимал моей апологии нового индийского христианства. Я и сам чувствовал, что меня занесло, и прекрасно понимал, что пылом своих высказываний обязан любви Майтрейи со всеми вытекающими отсюда религиозными и политическими последствиями. Может быть, все, что мы делаем, определяется рабством наших чувств? — не раз думал я потом, в те месяцы, что пытался открыть для себя новую истину.