Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поднялся переполох. Руби сорвал со стены плетку из коровьего хвоста и с криком: «Вот вам разон,[42]вот вам справедливость!» — изо всей силы хлестнул Якова по спине и по голове, а мне глубоко поцарапал ухо.
В полдень мать вернулась со Сторожевой горы и поспешила в школу побаловать нас кантонико — горбушкой хлеба, посыпанной солью и обмакнутой в оливковое масло. Яков отказался есть, расплакался, и мать сразу же заподозрила неладное. Она допрашивала его до тех пор, пока он не подошел к стене и не показал пальцем на плеть. Мать сняла с него рубашку и увидела красные полосы ударов.
Я помню медленный поворот ее широких плеч, ее распростертые в воздухе руки, глубокую багровость, поднимающуюся от груди к шее и заливающую лицо. В воздухе послышалось громкое шипенье. То был материнский белый гусь, внезапно появившийся в тяжелом полете над стеной двора и опустившийся в его центре. Глаза матери блеснули незнакомым и жгучим холодком. Учитель тотчас сообразил, что пришла беда, и уже собрался было, спасая душу, рвануть со своей банкиты.[43]Но гусь не преминул немедленно вцепиться ему в ноги, и мать в два длинных, как у львицы, шага настигла его и швырнула на пол. Она схватила его за голову и принялась хлестать коровьим «разоном» с такой страстью, что сама не могла остановиться.
От страха и боли руби так вопил, что сбежались все обитатели переулка. Люди боялись приблизиться к матери, такой страшной и грозной она была в своем гневе, да и гусь не давал никому к ней подойти. Вот он: искривленная шея между приподнятыми лопатками, огромные крылья наполовину распахнуты и согнуты, как ятаганы. Ты видишь его? Он похаживает вокруг матери, его оранжевый клюв широко раскрыт. Мне так и слышится его голос. Он ищет свары. Шипя и пыхтя, он охраняет свою госпожу.
Мать была как безумная. Молли Сиграм и жена ребе Алтера в одном лице. Она прыгнула на бесчувственного учителя, как была, в деревянных башмаках, выкрикивая: «Я татар, я татар!» — и другие никому не понятные слова. Она извергала весь накопившийся в ней гнев. Она подняла его, поставила на ватные ноги и стала бить головой о стену. Звук ударов был глухой и приятный. Куски окрасившейся кровью штукатурки падали на пол.
Если бы не поспешили срочно позвать отца, руби был бы уже, наверно, на том свете. Отец подошел к матери, и все увидели, что даже он боится ее. Но она, едва завидев его, тотчас успокоилась, уселась на пол, как ребенок, расставив ноги, покачала соломенной головой из стороны в сторону и начала плакать и бить себя кулаками в грудь, точно арабская плакальщица, — от стыда и еще не остывшего гнева. Тем временем появился доктор Коркиди, который занялся учителем. В конце концов отец, бледный и дрожащий от стыда, убедил мать подняться. Она посадила Якова на плечи, взяла меня на руку, другой рукой обхватила узкие плечи отца, и в таком виде мы вернулись домой.
Вечером пришел доктор Коркиди, отчитал мать за вспыльчивость, обработал следы побоев на теле Якова и сказал отцу что-то такое, что мы не сумели расслышать.
Тогда-то, как рассказала нам мать много позднее, когда мы уже были юношами, она окончательно решила бежать из Иерусалима. «Это сломало ей верблюда», — сказала Роми и прыснула со смеху. Роми любит передразнивать неграмотную речь своей бабки и повторять некоторые из ее выражений. Только вчера она спросила меня: «Приготовить тебе лежанку?» Иногда меня пугает их сходство, и тогда я напоминаю себе, что сказал Генри Филдинг одному из литературных критиков: «Я должен предостеречь тебя, любезное пресмыкающееся, чтобы ты не искал слишком близкого сходства между некоторыми выведенными здесь действующими лицами». Я повторяю себе эти слова, улыбаюсь, утешаюсь и успокаиваюсь.
Мы бежали из города в ночь большого землетрясения, 12 июля 1927 года. Все были уверены, что отец, мать, Яков и я погребены под развалинами. Только через две недели, когда наконец разобрали груды камней и соединили одно с другим — воспоминания со сплетнями и ту мелочь с этой, — все поняли, что произошло. Но к тому времени мы уже были далеко от Иерусалима, от нашей сыроварни, от тии Дудуч и от булисы Леви, которую, ты права, я действительно должен был бы называть бабкой, но не имею на то ни малейшего желания.
В багажнике коляски мать спрятала залог нашего будущего: красно-серый огнеупорный шамотный кирпич, который она тайком вытащила из глубин печи пекаря Эрогаса, чтобы заложить его, как амулет, на дно той новой печи, которую она сама построит. Маленький бурдючок с молоком, закисленным — о, какая маленькая, но упоительная месть! — с помощью некошерного куска желудка телки. Кусок левадуры, душистой опары, запеленатой в тряпку и дышавшей, как младенец. Много лет спустя Яков сказал мне, что потомки той опары, что мать унесла с собой тогда из Иерусалима, по сей день продолжают свою хлебную работу в его пекарне, подобно тем бессмертным белковым молекулам, которые впрыскиваются со спермой из поколения в поколение. Но к тому времени я уже знал, что дядя Лиягу был прав: человеческим свойствам недостаточно тех рутинных путей, которые вымащивает для них наследственность. Они передаются также с молоком, со сказками, с прикосновениями кончиков пальцев и с оброненной слюной поцелуя.
Ночь была жаркой, но мать не разрешила нам поднять полог коляски. Как только мы выбрались из города, она сошла с главной дороги, свернула налево по проложенному ослами пути в Дир-Ясин, в километре от деревни повернула направо и, плавно спланировав на дно узкого крутого оврага, стала спускаться по петлявшей в нем мощенной камнями дороге. Мы миновали гладкие скалы оврага, оставили позади далекий лай, и в мои ноздри ударил резкий незнакомый запах. Несколько недель назад я побывал в тех местах в сопровождении Роми, мысленно соскоблил с земли все выросшие за это время дома, улицы, автострады и памятники, отыскал ту нашу давнюю дорогу и снова спустился по ней. Старик, собиравший там алые, на серых стеблях, цветы, прозванные в народе «кровью Маккавевеев, поведал мне, что эта дорога была проложена Титом, когда он поднимался к Иерусалиму, чтобы разрушить его, и что в трамбовке дорог никто не может сравниться с римлянами. Там находится заброшенная каменоломня, из которой доносятся звуки выстрелов, и — о чудо! — тот же самый запах виноградных выжимок, бродивших в близкой винодельне, вновь позвал меня, как опьяняющее доказательство добротности моих воспоминаний.
Мы с Яковом приникли к дырочкам в пологе коляски, расширяя ноздри, чтобы принюхаться к влажным запахам диких растений, подставляя уши скрипу колес, тяжелому дыханию нашей матери Сары и шагу ее окрыленных сандалий. Под лай собак, доносившийся из Колони и, она пересекла прохладную долину ручья Шорек и поднялась по семи крутым каменным поворотам на Кастель. Мы не удивлялись ее бегу и выносливости. Все знали, что тело матери выковано из тайн и силы иной земли и иного народа.
На вершине холма располагалась тогда маленькая деревенька, миновав которую мать начала натужно кряхтеть и притормаживать, силясь замедлить свой слишком быстрый спуск. Снизу, оттуда, где росла группа гигантских платанов и белели развалины монастыря, до нас донеслись испуганный ослиный рев, храп верблюдов и крики людей. Сильный и неожиданный рыбный запах шел здесь над горами. Тут обычно останавливались перед последним подъемом в Иерусалим торговцы арбузами и рыбой из Газы, и теперь все они бросились врассыпную, напуганные землетрясением, ударившим по их стоянке. Повсюду валялись куски расколовшихся арбузов, осколки льда, задохнувшиеся рыбы с широко разинутыми ртами, и в этой суматохе никто не обратил внимания на женщину, запряженную в коляску.