Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Этих хочу любить и не могу», – пишет в 1904 году, после визита Мережковских в Ясную Поляну Лев Николаевич Толстой, вряд ли посвященный в подробности петербургских богемных пересудов, но всегда «по-толстовски» предельно остро чувствующий недоговоренность и фальшь в поведении собеседников. Странная искусственность, обращающаяся подчас в болезненную и неприятную игру, – вот первое впечатление от Мережковских, донесенное до нас многими мемуаристами, причем все без исключения отводят здесь Мережковскому второстепенную, пассивную, а то и «страдательную» роль: «режиссером» и «главным исполнителем» всюду оказывается его жена.
«Странное это было существо, словно с другой планеты, – вспоминает Злобин. – Порой она казалась нереальной, как это часто бывает при очень большой красоте или чрезмерном уродстве. Кирпичный румянец во всю щеку, крашеные рыжие волосы, имевшие вид парика… Одевалась она сложно: какие-то шали, меха – она вечно мерзла, – в которых она безнадежно путалась. Ее туалеты были не всегда удачны и не всегда приличествовали ее возрасту и званию. Она сама из себя делала пугало. Это производило тягостное впечатление, отталкивало».
«З. Гиппиус точно оса в человеческий рост, коль не остов „пленительницы“ (перо Обри Бердслея), – более подробно и беспощадно сообщает Андрей Белый, – ком вспученных красных волос (коль распустит – до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаясь пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подставке; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блеском пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленявшую сатану».
К этому следует прибавить вызывающую манеру поведения, особенно среди неподготовленной и потому очень остро реагирующей на все ее эскапады публики. «Голос у нее был ломкий, крикливо-детский и дерзкий. И вела она себя как балованная, слегка ломающаяся девочка: откусывала зубами кусочки сахару, которые клала „на прибавку“ в стакан чаю гостям, и говорила с вызывающим смехом ребячливо-откровенные вещи» (Л. Я. Гуревич). «Она вообще любила мистифицировать – черта мало кому в ней известная, – свидетельствует Злобин. – Недаром говорили о ней в шутку, что она – англичанка, мисс Тификация».
Примеры «мистификаций», приводимые Злобиным, сочувствия не вызывают – чего стоит хотя бы телефонное хулиганство: регулярные звонки знакомым по вечерам и разговоры на «тарабарском языке» на нелепые темы. И. В. Одоевцева приводит рассказ самой Гиппиус об еще одной «мистификации»: «Я как-то на одном обеде Вольного философского общества сказала своему соседу, длиннобородому и длинноволосому иерарху Церкви: „Как скучно! Подают все одно и то же. Опять телятина! Надоело. Вот подали бы хоть раз жареного младенца!“ Он весь побагровел, поперхнулся и чуть не задохся от возмущения. И больше уже никогда рядом со мной не садился. Боялся меня. Меня ведь Белой Дьяволицей звали».
Думается, не у одного только «длиннобородого и длинноволосого иерарха Церкви» после знакомства с «шалостями» Гиппиус появлялось непреодолимое желание «никогда больше не садиться рядом» с Зинаидой Николаевной – и не столько из-за «этической», сколько из-за «эстетической» брезгливости: уж слишком здесь откровенны безвкусица и дурной тон!
Но Мережковский-то вынужден был «сидеть рядом»!
«Мережковский – европеец, воспитанный человек в том лучшем образе, в каком мы представляем себе иностранца», – свидетельствует М. М. Пришвин. Более пространно пишет о том же М. А. Алданов: «Личное обаяние, то, что французы называют спагт'ом, у него вообще было очень велико… Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом… Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику». Сочетать это с «марсианскими» одеяниями и «жареными младенцами» – сложно, а с нелепо-грязными историями, которыми часто оборачивались «мистификации» Гиппиус, – вообще психологически невозможно. Никакого сочетания и не было – был конфликт и, насколько можно судить по дошедшим до нас свидетельствам, весьма болезненный конфликт:
Примечательно – и опять-таки слишком обычно во всем этом, – что «вечная вражда» супругов нисколько не отменяла взаимную любовь несомненную, а у Гиппиус – доходящую до исступления. В письме В. В. Розанову от 14 октября 1899 года Мережковский признавался: «Зинаида Николаевна… не другой человек, а я в другом теле». «Ведь мы – одно существо», – постоянно объясняла знакомым Гиппиус. «Это и непонятно, и неприятно, но за этим определенная реальность, – пояснял ее слова Злобин. – И если представить себе Мережковского как некое высокое древо с уходящими за облака ветвями, то корни этого древа – она. И чем глубже в землю врастают корни, тем выше в небо простираются ветви. И вот некоторые из них уже как бы касаются рая. Но что она в аду – не подозревает никто».
Победу в подобном, говоря словами Тютчева, «поединке роковом» могла принести какой-либо из «противостоящих сторон» только смерть. Именно это и предсказывает Мережковский в финале стихотворения о «любви-вражде»:
Мережковский же и «победил».
«…Когда я получаю однажды телеграмму (в утро Перл-Харбора): „Merejkovsky desede…“, мне кажется, что это плавное завершение чего-то, чему давно пора было завершиться, что это естественно, а ее четыре года существования без него – неестественно, ненужно, мучительно для нее и для других», – пишет хорошо знавшая Мережковского и Гиппиус в годы их «второй» (и окончательной) эмиграции Н. Н. Берберова. «Зинаида Николаевна без Дмитрия Сергеевича! – восклицает Злобин. – Это нельзя себе представить… Но к постигшему ее удару Зинаида Николаевна относится по-человечески – не по-Божьему, – и переживает его как незаслуженную обиду. Ей даже кажется, что духовно умерла и она: „Пишу теперь, когда моя жизнь кончена. Это я ощущаю со знанием“, – записывает она через 10 месяцев после 7 декабря 1941 года… Богу она смерти Дмитрия Сергеевича не прощает… Но в этом бунте много детски-беспомощного. Перед лицом смерти она – беззащитна, как малое дитя, которое неизвестно кто и за что обидел:
* * *
«Жил в Эфесе, во дни Траяна, старец такой древний, что не только ровесники его, но и дети и внуки их вымерли давно, а правнуки уже не помнили, кто он такой; называли его просто „Иоанном“ или „Старцем“, Presbyteres, и думали, что это тот самый Иоанн, сын Завведеев, один из Двенадцати, „которого любил Иисус“… Слова его берегли, как зеницу ока; чем и как почтить его, не знали, облекали в драгоценные ризы и надевали на лоб его Мельхиседека, царя-первосвященника, не рожденного, не умершего, таинственный знак, золотую звезду-бляху, Pentalon с Неизреченным именем… Когда он ослабел и уже не мог ходить, ученики носили его на руках в собрания верующих, а когда те просили наставить или вспомнить что-нибудь о Господе, он только повторял все одно и то же, с одной и той же улыбкой, одним и тем же голосом: