Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Задачу облегчало то, что, например Сучков, какое бы начальство, министры разные, не въезжали на машинах с шофёрами в наш двор в Переделкино, всегда садился по правую руку от папы, и я испытывала удовлетворение, зная, что бокал, сверкающий сине-глубинным, в соседстве с папиным, изумрудно-зелёным, достанется именно ему.
Расположение моё к Сучкову зародилось подспудно и никак не мотивировано. От осознания взаимовыгодности их с отцом союза я в те годы была далека. Но почему-то он пробуждал во мне, девочке, потребность ему покровительствовать, оберегать что ли, хотя от чего, от кого – непонятно. Сучкова сопровождала жена, вторая, первая исчезла в тюремных застенках. Замучили, убили? Неизвестно. А эта, бывшая балерина, ростом, костистой громоздкостью грациозному ремеслу совершенно не соответствовала. И как пара своему мужу тоже. Ощущение возникало, что в лагерях не он побывал, а она. Взгляд её водянисто-размытых, выпуклых глаз выражал страдальческое напряжение одновременно с агрессией. Имя её заслонилось, забылось но внезапно выхватилось: Ирина. Сучков жены то ли стеснялся, то ли опасался, но появлялся всюду с ней. Может быть, оставлять её дома одну представлялось ему небезопасным? Когда Сучкова не стало, Ирина приехала как-то к нам в Переделкино для беседы с глазу на глаз, как предупредила, с отцом. О чем-то просила? Рыдания, вдовьи слёзы? Признаки безумия, мужем кое-как сдерживаемые, проступили в ней к той поре уже явственно.
Борис Леонтьевич ушел из жизни, находясь на посту директора Института мировой литературы имени Горького. Когда эту должность ему предложили, отец, огорчение, верно, утаивая, нарочито шумно его поздравлял. Свидетельствую, так как чай в кабинет им приносила. Но с того момента Сучковы бывать у нас перестали.
Исчезновение, полное, с концами, кого-либо из ближайшего окружение родителей наблюдать приходилось и прежде. Подоплёка нам, детям, не разъяснялась. Стоит предположить, что узы дружбы в той среде не воспринимались первостепенными, а вроде как дополняющими отношения служебные. Ссоры на обыкновенной, житейской основе заслонялись, вытеснялись более, считалось, важным: идейными разногласиями. Но почему так безжалостно выбраковывались те, кто утрачивал прежний статус по причинам совершенно от них независящим? Относилось это к женщинам, которых бросали или у которых умирали мужья.
Наша мама, обворожительно общительная, хлебосольная, гостеприимная, с подружками умудрялась держать дистанцию, с оглядкой не менее трезвой, чем папа с коллегами. Эпоха, не допускающая сантиментов, и на неё, от природы эмоциональную, возбудимую, с боязливой трепетностью подверженную суевериям, наложила печать жёсткости. Но грехи свои она знала, помнила, перегружая свою честную, изначально правдивую душу их бременем, отмолить которые, в Бога не веря, тоже, видимо, понимала, нельзя. Не это ли стало причиной преждевременного ухода красивой, цветущей и, как казалось со стороны, стопроцентно благополучной жены успешного мужа?
Приятельниц – сонмы, но задушевная, единственная, была ли? Я думала, что больше, чем кому-либо, она доверяла Бекки, Ревекке Анисимовой, мужа которой, Ивана Ивановича, как раз и сменил на посту директора Института мировой литературы Сучков. Кончина Анисимова случилась для всех неожиданно. Хворала, жаловалась на разного рода недомогания Бекки, а уж Иван Иванович, статный, плечистый, образцовый русак-богатырь, никаких тревог не внушал. Солидно-серьёзный, внушительно-представительный, здоровье своё берёг с фанатической прямо-таки истовостью. Ничем другим природа его не наградила. Простонародная, что называется, от сохи, физиономия лоснилась самодовольством. Как характерно для бездарей, уважал себя упоЈнно. Из энциклопедического словаря уже здесь, в Америке, узнала, что Анисимов пробился в членкоры, а мог бы и до академика дотянуть. Научных трудов – с гулькин нос. Но при чём тут труды? Верноподданническая угодливость перед властью – вот что являлось гарантией процветания в эпоху, по мерзости превзошедшей всё, что ей до того в России предшествовало, хотя тоже, как известно, далёкое от идиллии. Но казалось, что пик низости, подлости достигнут, и хуже уже не бывает. Бывает. Завидую не дождавшимся, не дожившим до очередного гнусного витка, поднявшего с илистого дна, на поверхность вынесшего отрёбье, ублюдков, получивших всю полноту власти в несчастной стране.
Дураков сменили подонки, способные на всё. Иван Иванович дураком был, можно сказать, образцовым, но не воровал, не грабил, не убивал. Другое дело, что его вертикальный взлёт стал возможен лишь потому, что ему предварительно путь расчистили, убрав, загнав за колючую проволоку более даровитых, но не столь благонадёжных конкурентов. Сомневаюсь, чтобы Иван Иванович сильно терзался из-за того, что его преуспевание воздвигнуто, собственно, на костях других. Он вообще ничего не умел (или не хотел) переживать сильно, с раскаянием, болью в сердце. Берёгся. Имел все вроде бы шансы стать долгожителем, ан нет, не смог.
Сонливый, вялый – странно, о чем с ним мог говорить мой отец? Между тем Кожевниковы и Анисимовы по всем признакам отлично ладили друг с другом, соседствуя и дачами в Переделкино, и квартирами (правда, в разных подъездах) в писательском доме в Лаврушинском переулке. Почему мне нравилось приходить к Анисимовым в гости, понятно: вдосталь там угощалась баранками-сушками для меня специально выставляемыми в стеклянной большущей банке с завинчивающейся крышкой. А еще мне разрешалось рвать нарциссы на их участке с куском нетронутого леса позади двухэтажного дома, где на втором этаже жил с семьей писатель Лапин, неизвестно, что и когда сочинивший. Всё это принадлежало Литфонду, и по смерти владельца оттуда сразу же выселяли его родню.
Бекки, с которой мама тогда еще была неразлучна, создала обрамление мужу-бездарю с мастерством классного дизайнера. Ничего лишнего, роскошного, но всё выдержано в одном стиле непоказной добротности. Пристрастие к многочисленным настольным лампам, клетчатым пледам, посуде из керамики, полотняным салфеткам и всевозможным корзинам-корзиночкам я переняла от неё. И кофе с лимоном, а не с молоком, она же, Бекки, впервые меня угостила. Маниакальная чистоплотность, ей свойственная, внедрилась опять же в мои привычки. Сближение наше случилось, когда она овдовела. Из школы, потом из института я сначала заходила в подъезд Анисимовых, а потом уже, через арку, в свой.
По облику, манере одеваться Бекки напоминала Коко Шанель, хотя о моделях Шанель, сумевшей внушить публике, что мишурные цепи с искусственным жемчугом – шик, перед которым каратные брильянты меркнут, – советские граждане в пятидесятых-шестидесятых вряд ли имели понятие. Бекки не иначе как по наитию, никому не подражая, создала свой образ, далёкий от общепринятого в те годы: короткие пиджачки, просторные жакеты, прямые юбки из твида и обязательно длинный шёлковый шарф, либо свободно свисающий, либо завязанный с обдуманной небрежностью бантом. Очевидно фальшивая брошь, приколотая на лацкане жакета, могла восприниматься откровенным вызовом, не меньшим, чем короткая, мальчишечья стрижка, с чёлкой, подчёркивающей мрачноватую выразительность обведённых тушью по контуру зеленовато-коричневых глаз.
На людях с мужем она держалась отстранённо, в застольных беседах не участвовала, улыбалась редко. Но вот у них дома, где в детстве мне приходилось иной раз и заночевать, за круглым, покрытым крахмальной скатертью столом – в центре белая вазочка из керамики с полевыми цветами, васильки, незабудки – отвязывалась, что называется, по всем правилам еврейского местечка, откуда была родом. Поглощая один за одним крохотные, изумительно вкусные пирожки, поданные к бульону в чашках, я научилась не реагировать на Беккины, неожиданно исторгаемые вопли. В подоплёку тут вникнуть не умея, продолжала жевать, как жевал, абсолютно невозмутимо, бесстрастно и Беккин муж. Не знаю, не могу определить момент, когда вдруг почувствовала, назревающую, верно, подспудно, к нему ненависть.