Шрифт:
Интервал:
Закладка:
8.30. Кофеин – 0,2 г.
11.30. Сон.
3.30. Проснулся, сильно в поту, температура 36,4, в хорошем состоянии, всех узнавал, весел. Укол глюкозы. Были Арендт и Захаров.
6 часов. Обед: икра, бульон, рыба. После обеда раздражен. Что-то злит. (Как потом и признавался, но не сказал – что именно злило.) Нервничал из-за радио, что не умею ловить станции по книге. Приход Бориса[140], игра. Несколько разошелся за игрой. Произошел разговор, где говорил: „Я в ужасе… По-моему доктора заметили, Забугин безусловно заметил, что я не нахожу слов, которые мне нужны, говорю не то, что хочу!.. Ужасно! Какое впечатление? Это, наверное, из-за наркотиков!“ Потом: „Наверное, я очень плох, и они понимают, что вылечить меня нельзя. И оттого смущены“.
12 часов. В кровати у себя (чай пил на моем диване), слушает радио, курит, наверное, скоро заснет.
12.45. Заснул грустный.
4 часа ночи. Позвал очень тихим голосом: „Мася…“ Я подошла и тоже очень тихо спросила: „Что?“ Разговор:
– Что ты так кричишь?! Отвечай тихо. Сергей[141] проснулся?
– Нет.
– Посмотри пойди, а то ведь он такой ихтиолог. (Я посмотрела на Сергея, вернулась)… Что, не будет страшным, если бы я сказал, что очень хочу рыбы?
– Я принесу сейчас. Ты лежи спокойно, я сейчас приду.
– Иди, только не кричи. А то ты кричишь как сардинка.
Потом съел кусочек рыбы, выпил чаю холодного. Велел считать ему пульс. Был очень раздражителен. Пульс – 70, не наполненный, но ровный. Стал жаловаться на состояние. „Чувствую, что умру сегодня“. Уложила, села рядом. Был потный, стонал. Стал засыпать. Часов в 5.30 сказал сквозь сон: „Мне теперь хорошо, иди спать“. Заснул около 6» [74; 115–116].
Раздражительность умирающего Булгакова подтверждается и другими источниками.
«К нему допускают только по одному человеку и только с утра, т. к. вечерами у него врачи, процедуры, он чувствует себя плохо и очень раздражителен Он тяжело болен, плохо выглядит, грустно настроен» [48; 189], – писала младшая сестра Булгакова Елена Афанасьевна старшей сестре Надежде 17 ноября.
«11. XI. 1939 г. Проснулся в 10.15 утра. Раздражителен, недоверчив. Рассказывал, что видел людей, которых нет в комнате (например, сегодня утром К. Федина), чаше всего меня, иногда Сергея… Говорил: „Вместо внимания – чуткость, внушение к человеку. Придет этот Бобрович… я хотел сказать Александр Александрович, как его… Фадеев“» [74; 115–116].
Имя Федина позднее отразится в отрывочных воспоминаниях Елены Сергеевны: «Когда Миша был уже болен, и все понимали, что близок конец, стали приходить – кое-кто из писателей, кто никогда не бывал… Так, помню приход Федина. Это – холодный человек, холодный, как собачий нос. Пришел, сел в кабинете около кровати Мишиной, в кресле. Как будто – по обязанности службы. Разговор не клеился. Миша, видимо, насквозь все видел, понимал. После его ухода сказал: „Никогда больше не пускай его ко мне“» [21; 312].
Что же касается Фадеева, то генеральный секретарь Союза советских писателей А. А. Фадеев впервые появился в булгаковском доме в половине октября вскоре после того, как состоялся разговор между Сталиным и Немировичем-Данченко о Булгакове. По всей вероятности, именно благодаря Фадееву месяц спустя больной отправился в санаторий в Барвиху, о котором писал сестре Елене: «Это великолепно оборудованный клинический санаторий, комфортабельный. Больше всего меня тянет домой, конечно! Лечат меня тщательно и преимущественно специально подбираемой и комбинированной диетой. Преимущественно овощи во всех видах и фрукты. Собачья скука и от того и другого, но говорят, что иначе нельзя, что не восстановят меня иначе, как следует. Ну, а мне настолько важно читать и писать, что я готов жевать такую дрянь, как морковь» [13; 529].
Но верил ли сам в выздоровление?
«Чувствую я себя плохо, все время лежу и мечтаю только о возвращении в Москву и об отдыхе от очень трудного режима и всяких процедур, которые за три месяца истомили меня вконец, – писал он Попову 6 декабря. – Довольно лечений!» [13; 529–530]
А еще три недели спустя, накануне последнего в своей жизни Нового года, признавался в последнем письме Гдешинскому:
«Ну, вот, я и вернулся из санатория. Что же со мною? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти – от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется» [13; 530–531].
«Лицо его заострилось. Он помолодел. Глаза стали совсем светло-голубые, чистые. И волосы, чуть встрепанные, делали его похожим на юношу. Он смотрел на мир удивленно и ясно, – писал в мемуарах Ермолинский. – Очень часто заходили друзья – Дмитриев, Вильямс, Борис Эрдман (брат Николая Робертовича, художник), забегал Файко, живший по соседству, на той же лестничной площадке. К постели больного приставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет. Но вскоре эти посиделки кончились. Они стали трудны для него.
Когда он меня звал, я заходил к нему. Однажды, подняв на меня глаза, он заговорил, понизив голос и какими-то несвойственными ему словами, стесняясь:
– Что-то я хотел тебе сказать… Понимаешь… Как всякому смертному, мне кажется, что смерти нет. Ее просто невозможно вообразить. А она есть.
Он задумался и потом сказал еще, что духовное общение с близким человеком после его смерти отнюдь не проходит, напротив, оно может обостриться, и это очень важно, чтобы так случилось…
– Фу ты, – перебил он сам себя, – я, кажется, действительно совсем плох, коли заговорил о таких вещах» [43].
Говорил он эти слова, не говорил, действительно ли собирались около его кровати друзья и выпивали – кто теперь скажет?
«Я умираю, понимаешь Молчи. Не говори и трюизмов и пошлостей. Я умираю. Так должно быть – это нормально. Комментарию не подлежит. Я хотел тебе вот что сказать, Алеша, – вдруг необычно интимно произнес он. – Не срывайся, не падай, не ползи Ты не лишен некоторого дарования, – его губы криво усмехнулись. – Обиделся, да? Нет, не обиделся. Ну ты, умница, продолжай в том же духе. Будь выше обид, выше зависти, выше всяких глупых толков. Храни ее в себе, вот эту, эту самую, не знаю, как она называется… Прощай, уходи, я устал…» [32; 352] – цитирует в мемуарах слова Булгакова его сосед, драматург Алексей Михайлович Файко, но так ли все было на самом деле?
Несомненно одно – хотя в ближайшем окружении Булгакова не оказалось писателей с большим дарованием, и по гамбургскому счету глубоких, интересных мемуаров о нем никто не написал, даже в тех строках, которыми мы располагаем, угадывается образ человека, поразившего своих современников не только своими произведениями, но и своей личностью. Они были достойны друг друга – Булгаков и его талант.