Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Меня так теперь все травят в журналах, а “Карамазовых”, вероятно, до того примутся повсеместно ругать (за Бога), что такие отзывы, как Ваш, и другие, приходящие ко мне по почте (почти беспрерывно), и, наконец, симпатии молодежи, в последнее время особенно высказываемые шумно и коллективно, — решительно воскрешают и ободряют дух», — писал он 4 декабря 1880 года публицисту и богослову Т. И. Филиппову (Тертий Иванович, прочитав «Братьев Карамазовых», благодарил за испытанное наслаждение и полученную душевную пользу).
На краю жизни, после «Карамазовых» и Пушкинской речи, Достоевский вывел точную формулу своего писательского положения: «Буквально вся литература ко мне враждебна, меня любит до увлечения только вся читающая Россия».
Это «только» и было воздухом, которым он дышал и не мог надышаться.
«Он находился в полном развитии сил и в самом разгаре своей деятельности»65, — говорил Страхов о последних днях Достоевского. Но как разительно отличалась творческая мощь Ф. М. от его телесной немощи! «Он был необыкновенно худ и истощен, легко утомлялся... Он жил, очевидно, одними нервами, и все остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок. Всего поразительнее была при этом неутомимость его умственной работы»66.
И было в его последние месяцы еще одно тяжкое мучение, принявшее масштаб бедствия: огромная переписка и бесчисленные посетители. Писали, приходили и приезжали с просьбами о помощи люди знакомые и незнакомые, требовательные, нетерпеливые, со всех концов Петербурга и России. Являлись и поклонники, с восторгами, вопросами, затруднениями — с ними тоже нужно было разговаривать, объясняться, спорить. Такова была обратная сторона огромной популярности, и Ф. М. старался смиренно выполнять долг общения с читателями. «Для чего я пишу ночью? — писал он одной из корреспонденток. — А вот только что проснусь в час пополудни, как пойдут звонки за звонками: тот входит одно просит, другой другого, третий требует, четвертый настоятельно требует, чтоб я ему разрешил какой-нибудь неразрешимый “проклятый” вопрос — иначе-де я доведен до того, что застрелюсь. (А я его в первый раз вижу.) Наконец, депутация от студентов, от студенток, от гимназий, от благотворительных обществ — читать им на публичном вечере. Да когда же думать, когда работать, когда читать, когда жить».
Еще драматичнее было письмо другой даме, тоже посягавшей на его время, внимание и участие: «Верите ли: звонок за звонком, кофею не дадут напиться... то приходят от студентов и от гимназий с просьбами читать, то с своими рукописями: прочтите, дескать, и пристройте в какой-нибудь журнал, вы-де со всеми редакциями знакомы, а я ни с одной не знаком, да и не хочу знаться. Верите ли, у меня накопилось до 30 писем — все ждут ответа, а я не могу отвечать. Думаю отдохнуть, развлечься, книгу прочесть — ничуть не бывало... Со знакомыми не мог увидеться, ни одного собственного дела не мог исправить... Поймите то, что у меня нет, нет ни одной минуты. А нервы расстроены и угрызения совести: “Что обо мне подумают те, которым я не отвечаю, что скажут”. Я Аксакову на самое интересное и нужное мне письмо вот уже 2 месяца не могу ответить. Верите ли, что я с детьми даже перестал говорить, гоню их от себя, вечно занятый, вечно расстроенный, и они говорят мне: “Не таков был ты прежде, папа”. — И всех-то я обозлил, все-то меня ненавидят...» А. Г. Достоевская, напротив, считала мужа образцовым отцом. «Первым вопросом, когда он приходил пить кофе, был: “Где дети?” Про Федю несколько раз говорил: “Если Федя умрет, я застрелюсь”». Она не поехала с Ф. М. в Москву, на пушкинские торжества, так как после смерти Алеши нельзя было и думать оставлять детей на одну няньку, а на путешествие всей семьей у них не хватило бы средств. Всю оставшуюся жизнь Анна Григорьевна считала свое отсутствие на пушкинском празднике величайшим лишением.
Три московские недели дорого дались не только Ф. М., но и его жене. Самые мрачные предположения приходили ей в голову: с ним случится припадок; еще не придя в себя, он пойдет по гостинице отыскивать ее, там его примут за помешанного и ославят по Москве, как сумасшедшего; некому будет оберегать его после припадка, и он будет доведен до какого-нибудь безумного поступка. Она просила московских знакомых быть начеку и в случае припадка вызвать ее телеграммой.
Но и в Петербурге было не легче. Достоевский отказывался от выступлений, а если бы принимал все предложения, то в одном только ноябре пришлось бы являться перед публикой восемь раз. «Согласитесь, что это невозможно, скажут — это самолюбие уверенное в себе чересчур уже слишком... Прибавлю еще, что я, в настоящую минуту, не завален, а задавлен работой», — писал он П. И. Вейнбергу в начале ноября.
И все же давал себя уговорить, выступал, читал Некрасова, отрывки из «Мертвых душ», из «Карамазовых», любимого своего «Пророка»; как всегда, ему восторженно аплодировали, подносили венки и провожали большой толпой до самого подъезда. «Восторженное отношение публики к его таланту, — радовалась жена писателя, — не могло не радовать Ф. М., и он чувствовал себя нравственно удовлетворенным. Пред чтением Ф. М. всегда боялся, что его слабый голос будет слышен лишь в передних рядах, и эта мысль его огорчала. Но нервное возбуждение Ф. М. в этих случаях было таково, что обычно слабый голос его звучал необыкновенно ясно и каждое слово было слышно во всех уголках большой залы».
Пресловутая раздражительность, обостренная впечатлительность и неодолимая мнительность Достоевского, о которых так много писали мемуаристы, имели, помимо болезненной нервности, одну причину: невозможность избавиться от всего, что мешало думать, читать, писать, то есть совершать главное дело своей жизни. Он жил в постоянном умственном напряжении, внутри кипела непрерывная работа, о которой не имеют понятия люди, чуждые писательству. «Это одно из тех бедствий, — замечал Страхов, — которыми сопровождается литературная карьера, бедствие иногда очень тяжелое и составляющее теневую сторону радостей творчества»67.
Последний год Достоевского вообще был временем сгущения событий. Он писал десятую книгу романа («Мальчики»), о благородных поступках школьников, об их пылких чувствах, о Коле Красоткине, курносом мальчике четырнадцати лет, который, прочитав всего один номер «Колокола» из отцовского шкафа, счел себя неисправимым социалистом («это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно»).
А в это самое время, 5 февраля 1880-го, другой «неисправимый социалист», 24-летний С. Н. Халтурин, русский рабочий из вятских крестьян, организовал взрыв в подвале Зимнего дворца, под столовой второго этажа, где должен был состояться дипломатический обед Александра II с принцем Гессенским. Проломленные перекрытия между этажами, выбитые окна, треснувшие стены, а главное, 11 погибших и 53 раненых караульных солдат Финляндского полка — таков был результат взрыва. Все погибшие нижние чины были героями Русскотурецкой войны. Император и его гость, пришедшие в столовую уже после взрыва, остались невредимы. Террор, как и обещал «Катехизис революционера», проник в самое сердце империи. За два месяца до теракта Достоевский писал Каткову (черновой вариант), защищая идеи и образы своего романа: