Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто же этот больной, Никколо?
Макиавелли нерешительно оглянулся, потом промолвил:
— Италия. Все мы это чувствуем, это в самом воздухе, которым мы дышим, у некоторых от этого сжимается сердце, как перед бурей, у всех шалят нервы, кое-кто уже скорчился, словно ожидая страшного удара… Разве вам такие вещи безразличны?
— Мы художники, — гордо ответил Граначчи.
Макиавелли, пожав плечами, возразил:
— Политика — тоже искусство, и великое искусство. Прошлым векам это было неизвестно, но мы знаем, — поглядите вокруг: нынче политика создается так, как создаются произведения искусства. В конце концов, в наши дни, когда все, даже самая жизнь, стало искусством, почему бы и такому могучему творческому делу, как управление судьбами городов и государств, не быть искусством? Это искусство, великое искусство. Ах, ты смеешься, Граначчи, надменный Граначчи, думаешь, наверно, что я для такого грязного дела, как политика, употребляю слишком высокие слова! А разве ты всегда работаешь с чистым материалом? Разве для того, чтобы некоторые краски получались лучше, тебе не приходится смешивать их с сажей?
— Прощай, Никколо!
— Прощайте, ребята! Но вы пропустите зрелище, которого больше никогда в жизни не увидите. Речь идет не просто о свадебном поезде. Италия больна, и Лоренцо лечит ее свадьбами, тогда как другие — войной. Вот уже отворяют ворота…
И Никколо зашагал широкими шагами, высоко поднимая свои худые аистиные ноги, — туда, откуда лучше видно. Там он сел и закрыл свое узкое лицо руками. Был ноябрь. Флоренция сверкала на заднем плане, словно выгравированная на меди. Ближе — дубы, ели, кипарисы, за ними какие-то усадьбы, окруженные низкими стенами из больших камней. Тропинки, светящиеся бронзовым светом, словно вычерченные полетом голубок. Макиавелли сидел и смотрел. Отчего оба мальчика не заинтересовались? Художники! А чем были бы они сегодня без Лоренцо Маньифико? И он — художник, и его создание будет жить, когда произведения многих живописцев и ваятелей окажутся мертвыми. Однако… я это чую, это грызет меня внутри, грызет медленно и неумолимо… да, быть может, он не тот человек, который нужен Италии… Италия! Моя Италия! Италия, которой нужен теперь кулак, а не философ… Нет, Лоренцо Маньифико не понимает Италию. А я, я понимаю. Но у него власть, у него все, а у меня — ничего, я — ничто…
Как эти мальчики пока — ничто. Они говорили о женщинах, я хорошо слышал, подходя к ним. Они художники, им нужны женщины. А что из них получится потом? Две жалкие, придавленные человеческие судьбы — как тысячи других. Грустно смотреть вокруг на судьбы людей и всюду видеть историю их упадка… Да, никто не хочет идти по пути величия, ничтожные человеческие судьбы, семейные заговоры, перевороты в дворцовых прихожих, — никто больше не хочет идти дорогой Августа! Ни у кого больше нет смелости срыть с Италии слой грязи, тяжкий слой глины, навалившийся на какую-нибудь прекрасную статую, которая хочет быть открыта, чтобы вновь засиять на солнце. Империя!
Папские мечты об объединении Италии? Просто смешно! Сперва это должен был быть племянник папы Каликста, дон Педро Луис Борджа. Он был уже верховным кондотьером церкви, хозяином замка Святого Ангела, хозяином в Терни, Нарни, Орвието, Фолиньо, Ассизи, герцогом сполетским, префектом римским, и войска его шли все дальше и дальше. А конец? Смерть от лихорадки во время бегства в Чивита-Веккиа… Потом должен был быть Джироламо, племянник папы Сикста… Он уже овладел всей Романьей, дрался за Феррару, сокрушил Иммолу, провел свои войска по всем перекресткам Италии… А конец? Бедный приход в Форли, где он влачит жалкое существование — и то по милости Сфорца? А теперь вот Франческо Чиба, сын папы Иннокентия, должен стать свершителем замыслов Каликста, Сикста, Иннокентия… Но я знаю: Франческо Чиба тоже не будет им! Когда кончит он бегством, в какой глуши умрет? На папских замыслах словно лежит какое-то непонятное заклятье… Ведь каждый раз, в то самое мгновенье, когда кто-нибудь из этих архипастырей отдавал своему сыну или племяннику все, каждый раз в это самое мгновенье они разрушались чьим-то неожиданным, странным вмешательством. Так выглядят эти папские замыслы объединения Италии. Я знаю то, чего не знает Лоренцо Маньифико. Знаю, что и сын папы Иннокентия — Франческо — тоже не будет… Всегда здесь оказывается что-то более сильное, о чем они не подозревают и что губит их замыслы. А кто придет после Чибы? Видимо, этот коварный испанец — кардинал Родриго Борджа. У него тоже есть сыновья, герцог Гандии, дон Сезар…
Италия! Моя Италия, больная, страдающая, растерзанная!
Звук труб со стороны распахнутых ворот. Макиавелли привстал с горькой улыбкой. И опять речь пойдет не об Италии и империи, а об интересах Иннокентия и Медичи. Неужели иль Маньифико на самом деле думает, что выдает дочь за будущего императора Италии?
Уже приближались первые ряды кавалькады. Он прислонился к дереву и снял шляпу. Герольды в золоте и багреце упирали в бок серебряные трубы. Лошади под ними в яблоках, с золочеными уздами. Над каждой реял флажок, заостренное древко которого тускло поблескивало в лучах ноябрьского солнца, а знамена были расположены попеременно: на одних стояла папская эмблема, эмблема Иннокентия, в виде протянутой наискось слева направо полосы шашечных клеток с крестом над ней, а на других — эмблема Медичи в виде шести золотых шаров. За знаменами следовало флорентийское дворянство и вассалы из Романьи, с готовностью поспешившие выразить свое уважение великому Лоренцо участием в эскорте его дочери. Шитые золотом камзолы, бархатные плащи. Это был воистину роскошный княжеский поезд, триумфальная процессия, золотая, великолепная, полная пурпура и спеси. Шутки всадников и их смех бьют ключом, вливаясь в топот копыт, шутки и остроты летают по рядам, потому что это поезд свадебный и лица — молодые, оживленные предвкушением римских увеселений. Но дальше следуют строгие, ровные ряды лучников в цветах Медичи, — перед каждым взводом капитан в сером с кружевами. У них суровые, обожженные порохом сражений лица, это отборные роты, хорошо ведь заодно показать Риму боевую гордость Флоренции. А за ними — отряды тяжеловооруженных, в панцирях. Они надвигаются, — не едут, а надвигаются, сами как из бронзы. Смерть не столь вооружена, как эти всадники, словно вышедшие из какой-то великой мечты завоевателя или сошедшие с мраморного фриза. Дальше — отряд дудочников и флейтистов вновь смягчает впечатление от этой холодной, чешуйчатой картины. Рассыпной жемчуг звуков от их флейт словно предназначен для танца нимф, но и без того он представляет собой музыкальный образ поезда невесты. А над этим — новые знамена и новое золото, потому что теперь проезжают члены самых знатных семей, флорентийские патриции, юноши в черном и белом, глаза полны искр, кудри до плеч, каждый в сопровождении любимых собак высоких кровей. Слегка колеблется высокий парчовый балдахин над конем, на котором едет мать Маддалены — Кларисса, величественная, гордая, неприступная, настоящая Орсини, римская княгиня. Вокруг нее — члены Совета пятисот в плащах багряного бархата.
Теперь умолкните, голоса военных труб, и звук флейт пусть замрет, как затихает трепет развевающейся золотой кисеи, умолкните, свадебные остроты и песенки мальчиков, украшенных веночками искусственных цветов на головах, умолкните, серебряные трубы герольдов, — пусть теперь звучат лишь копыта белого коня… Пусть звучат лишь копыта белого коня… Вот наконец Маддалена Медичи, флорентийская лилия, целуемая, ласкаемая ноябрьским солнцем средь этих холмов. Нет, она едет не на Цитеру, не на сладкий Венерин остров для зноя любви, для пылких восторгов сладострастья, — золотистые тонкие руки ее обнимут шею человека увядшего, подорвавшего свои силы развратом, человека, знакомого лишь с игрой, деньгами да бесстыдством римских лупанариев. Это очаровательное, милое лицо, прекрасный овальный лоб, глаза, пылающие молодостью и красотой, узкие бедра, прелестные стройные ноги, — все это не настолько пленит его, чтобы он перестал посвящать свои ночи пирушкам с начальниками дворцовой стражи, римскими баронами, которые потом поведут его в хижины за Тибром, где ждет красота не столь возвышенная, но как раз оттого более ему понятная, обученная солдатскими ласками, а не лекциями платоников. Маддалена Медичи крепко держит узду своего белого коня. Она такая хрупкая, что, кажется, готова растаять, будто сновиденье, будто призрак, эта княжеская дочь, принцесса флорентийской весны и принцесса скорби флорентийского дома, где она так часто преклоняла колена у гроба архиепископа Антония, умершего в ореоле святости, и где еще нынче утром долго молилась. Она высокая и прямая, стройная и хрупкая, как стебель, кажется, одежды и те ей тяжелы. Складки плаща волнятся и ниспадают, волнятся по белому боку коня, на котором кровавый багрянец ткани выступает тем ярче, струясь по ее ногам. Лицо немного утомленное, как блаженство, изнемогшее прежде свершенья. Она едет, окруженная духовенством. По правую руку римский кардинал, по левую — флорентийский архиепископ, позади — верхом два епископа. Конские копыта равномерно отсчитывают путь. И опять — новые и новые ряды всадников, копейщики, мушкеты, мечи и кинжалы. Роговой оркестр. Потом — конюхи, слуги, пажи, опять слуги, за ними длинная вереница мулов, груженных подарками и прочей поклажей. Дорога вилась меж высоких рощ, потом даль и деревья поглотили поезд.