Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец постепенно приходит в себя и властно оглядывает золотящиеся на солнце волны ржи. Он предвкушает свое торжество в тот день, когда двинет в наступление молотилку. Батрак будет наполнять джутовые мешки зерном, льющимся из раструба, старательно их завязывать и волочить по жнивью. Отец кругами ходит по пашне и выпрямляет колосья, которые помял или повалил на землю во время поединка с задушенным колосом.
Я был свидетелем, как отец разговаривал со скотиной в хлеву, на пастбище или на горном лугу у пастушьей хижины или как, изготовившись повалить ель, сжимал в руках топор и бормотал заклинания. Я видел, как он, размашисто жестикулируя, шагает по ржаному полю, видел, как кладет на наковальню полотно косы, как отбивает его молотком, а потом придирчиво проводит пальцем по лезвию. В эти моменты я стоял позади, наблюдая за ним со спины, или сидел на балконе и щурил глаза, чтобы они стали зорче, когда отец без устали стучал молотком, будто старался расплющить не металл, а смерть, которая, как и он, усердный жнец, ходит с косой через плечо и призывает его составить ей компанию. Иногда стук молотка перемежался криками павлина, а петухи и куры, как по команде, поднимали головы, как только деревню оглашал павлиний крик, или, по народному поверью, — крик черта. Мне было страшно, хотелось закрыть глаза и уже ничего не видеть в тот день, но у меня еще не выросли веки, и когда отец со скорбным лицом прибежал на кухню и, убитый горем, сообщил, что кобыла умерла, и при этом чуть не заламывал руки, я видел, как наша кобыла, на которой мы с матерью однажды скакали по вертикальной линии распятия, валится на пол хлева, елозя копытами по доскам. Мать тут же подхватилась и, стуча гвоздатыми подошвами, поспешила вслед за отцом, выскочила в заснеженный двор и побежала в хлев. Я присматриваюсь к брюху околевшей кобылы, пытаясь установить, носит ли она под сердцем лошадиного зародыша, которого надо извлечь хирургическим путем, пока лошадь не зарыли в землю. Я вижу большие, разбитые работой ладони дедушки Энца, когда он гладит голову кобылы. Иногда я поворачиваюсь и смотрю на позвоночник матери, только бы не видеть больше картину смерти, но не успела еще мать сама повернуться навстречу Пине, которая тащит ведро с горячей водой, чтобы обмыть труп лошади, как я снова вижу мертвую кобылу, а когда мать спустя секунды опять встает лицом к трупу, я сквозь ее позвонки смотрю на приоткрытую дверь хлева. Порог заметает снегом, мать снова поворачивается, чтобы закрыть дверь, и тут я снова вынужден созерцать мертвую лошадь, мне бы вновь сделать оборот, но я знаю, что и мать повернется, закрыв дверь, и я боюсь перекрутить пуповину, тогда все эти маневры закончатся моей смертью от удушья. Итак, я снова смотрю на лошадиную голову, отчасти заслоняемую ногами Пины. Она обмывает голову мертвой кобылы, над которой клубится пар, закрывает ей глаза, протирает мокрой тряпкой шею. На эту шею она наденет венок, пахнущий свежей хвоей, для чего отцу придется приподнять голову кобылы со свисающим языком, чтобы Пина могла охватить ее шею вечнозеленым хомутом. Потом отец, дед, дядя Эрвин и Адам Кристебауэр, привязав к лошадиным ногам две веревки, затащат труп на большие навозные сани. Онга, дочь умершей кобылы, потянет похоронные сани с телом своей матери. Отец будет держать в руках поводья, время от времени оглядываясь на труп, и по вертикальному бревну деревенского креста отвезет его вниз, в пойменные луга. В окнах соседних домов появятся злорадные физиономии, на улицу высыплют дети, чтобы проводить в последний путь рабочую скотину, кто-то усядется на сани, кто-то побежит следом. Мать вновь подойдет к окну, чтобы помахать рукой отъезжающему отцу, а я из своего стеклянного укрытия попытаюсь заприметить в окне дома напротив беременную соседку и поприветствовать знаками зародыша в ее прозрачном животе. И я снова почувствую страстную тягу покинуть утробу матери и, взглянув на кончики пальцев, к своему удивлению обнаружу, что ноготки на них стали длиннее и острее. Отец и Пина под звон поддужного колокольчика выезжают со своим траурным грузом в чистое поле. Время от времени Пина кладет свою холодную руку на холодную, посиневшую ладонь отца, и оба оглядываются на труп лошади, украшенный вечнозеленым венком. На прибрежном лугу они опустят тело животного в заранее вырытую могилу, стащат его с саней все теми же веревками и спихнут в яму. Отвязанные веревки займут свое место на крюке в стене хлева. А те веревки, на которых опускают в могилы людей, забирает себе могильщик. Прежде чем засыпать яму комьями мерзлой земли, отец и Пина в один голос прочитают заупокойную молитву над телом кобылы, столько лет сопровождавшей их на полевых работах летом и волочившей из лесу зимой тяжеленные хлысты по глубокому снегу. Отец не преминет попросить Господа о сохранении поголовья, о том, чтобы животные доживали до забоя здоровыми и выгодно сбывались, ведь только здоровую скотину можно употреблять в пищу и выставлять на продажу. У открытой могилы лошади отец помолится за мир и лад в деревне и проклянет драчливых односельчан. Отец будет молить Бога до тех пор, пока ему не померещится, что и Господь просит его о сохранении мира в деревне, ведь отец тоже участвовал в деревенских сварах. Той же дорогой и по своим следам отец с батрачкой на полегчавших санях отправятся в обратный путь и гораздо быстрее поднимутся по наснеженной балке креста, а потом повернут к усадьбе Энцев. Невзирая на метель, павлин взобрался на ледяную корку у края колодца и, растопырив крылья, кричит резким голосом. Зиге и Густль, все еще с обалделыми лицами, обходят мокрое пятно на полу хлева, где лежал лошадиный труп.
Павлин долбит клювом ледок у колодца. Осколки льда разлетаются во все стороны. К павлиньим глазам прилипают снежинки. В день св. Николая, когда Михель по снежной пороше подбежал к двери дома и крикнул: «Черт идет! Черт идет!» — я забился в угол под образа и готов был сорвать со стены распятие и вооружиться им для устрашения грядущего черта, но я не знал, отступит ли перед ним деревенский шалопут, нарядившийся по случаю праздника в шкуру нечистого, сработает ли священный символ так, как это происходит в пугавших меня байках про графа Дракулу и его вампиров. Иногда мне в доме родственников выпадала возможность посмотреть по телевизору какой-нибудь криминальный триллер, после чего, уже ночью, приходилось бежать домой вдоль лесной опушки. На бегу я озираюсь и вглядываюсь во тьму. Черта я пока не вижу, но, возможно, бегу прямо ему в лапы, может, он появится слева из леса или уже приближается ко мне справа, скрытый зарослями кукурузы. А вдруг он выйдет из машины, которая едет мне навстречу, и две огромные слепящие фары — не что иное, как его глаза. Но автомобиль проезжает мимо. Я оглядываюсь, снова заслышав шум мотора, это еще одна машина. Я отхожу на обочину, останавливаюсь и вижу размалеванную физиономию клоуна из телефильма, он смотрится в зеркало гримерной, где его и убили. Сердце грохочет так, будто их у меня целых два или три и все бьются в едином ритме, но и эта машина промчалась мимо. Я снова бегу и озираюсь, поглядывая вниз на кукурузное поле справа от себя и вверх, на темную громаду леса по левую руку, стараясь не упускать из виду дорогу впереди и позади. И опять вдалеке появляются сначала маленькие, но с каждой секундой расширяющиеся огненные глаза. Хладнокровно я представляю себе черта. Я знал, что он обитает в аду, сидит у края огромного пекла, что одна нога у него лошадиная, а другая человечья, что у него рожки на голове, а физиономия кирпично-красная, в отличие от моей. Иногда я подходил к Онге и рассматривал ее копыта, вот, значит, какая у него вторая нога. По утрам я откидывал одеяло и разглядывал свои ноги, нет, мои ступни совсем не похожи на копыта, я — не черт, у меня детские ножки, даже если мать часто называет меня сущим чертенком, говорит, что скоро у меня вырастут рожки. «Ты потрогай лоб-то, они уж прорезаются, рогатым будешь, рогатым». Если я маленький черт, мама, я когда-нибудь приду и заберу тебя, вот уж тогда ты взмолишься: не губи меня, не забирай от Густлика, Зиге и Марточки, отпусти меня, смилуйся! Но коль скоро ты говоришь, что я черт, может, и в самом деле случится так, что я стану чертом, чтобы не сбылось твое желание сделать из меня кроткого ангелочка. Я заберу отцовскую скотину и изжарю ее на адском огне. Я заберу твоего Густлика, твоего Зиге и твою Марточку и сделаю из них жаркое. Я стащу в преисподнюю все распятия из нашей деревни и брошу их в огонь. И туда же все облатки, да еще окроплю их церковным вином, чтобы зашипели погромче. Я возьму себе Пресвятую Деву, перед которой мы столько раз бубнили молитвы, натирая мозоли на коленках, и стану отцом ребенка, из которого вырастет не ангел, а черт. Мне часто грезилось, что я и есть тот наказанный Богом ангел, что потом стал Люцифером. Я хорошо помню, как дед Айххольцер в день св. Николая пришел со своей острой палкой к нам на кухню и как начала орать моя сестра, прижавшись к бабушке Айххольцер, когда заявился одетый Крампусом Адам Кристебауэр и попытался вытащить Марту из-под стола, а дед Айххольцер ткнул острой палкой черту в брюхо и заставил его убраться из дома. Я и теперь явственно вижу пальцы маленькой Марты, вцепившиеся в руку бабушки Айххольцер. Вижу, как трепыхаются ее косички, вижу раскрытый в крике рот, слезы, брызжущие из глаз, вижу все, как было, и вспоминаю, как она позднее, тронувшись умом, сидела на опустевшем смертном одре деда Айххольцера и тоже кричала целыми ночами от страха перед каким-то человеком, пока ее не отправили в психиатрическую лечебницу. Я отчетливо вижу ее пальцы, теребившие бабкину юбку, словно они были говорящими и пытались сказать: «Бабуся, не дай нас в обиду, он хочет забрать нас». — Отец нередко припугивал меня, дескать, не будешь работать, тебя черт заберет, возьмет себе в невесты. Нет, черт не возьмет меня, я хочу остаться с тобой, мама, я исправлюсь, я хочу остаться с папой, не буду прятаться от него, отлынивать от работы в хлеву и в поле, я хочу остаться с бабушкой Энц и каждый день приносить ей молоко и сыр с горечавкой, мне жаль расстаться с дедом Энцем, обещаю никогда не вырывать из его рук клюшку, когда он сидит на скамейке. По мне, лучше перетаскать на кухню тысячу корзин с дровами, чем подавать факел черту в аду. Лучше подставлять соски младшему брату, когда мы с лесной опушки смотрим на усадьбу священника, чем нянчить на груди волосатого детеныша черта. Я не хочу стричь ногти на руках и ногах этого дьявольского отродья, холить его черную шерсть на голове и всем теле, мыть ему ступни, задницу и чертов член. Я готов весь день катать маленького брата в детской коляске по бревну и перекладине деревенского креста. Я буду совать ему в рот соску или давать свою грудь, когда он начнет кричать, я вымету все полы в доме, буду стелить постели, чистить кастрюли, уж лучше считаться девчонкой, чем прижимать к груди чертова детеныша и петь ему колыбельную. У Крампуса — огненно-красное лицо и черные рога, с плеч свисала тяжелая цепь. На ногах — пудовые башмаки, при нем всегда был треснувший коровий колокольчик, которым он начинал греметь, подходя ко всякому дому. Все деревенское скотство в обличье Крампуса, вместе с белыми антелами сопровождавшего благолепного Николая, явилось нам посреди кухни, а над моей головой совершала свой круг часовая стрелка. Я обеими руками вцепился в штаны братьев, сидевших справа и слева. На той стороне стола сидел дед Айххольцер, а справа от него и еще ближе к двери — дедушка Энц, ни один из них не даст Крампусу добраться до нас, малых детей, ни один. Крампусу пришлось бы перегнуться через стол, чтобы сцапать меня, но я крепко держался обеими руками за штаны братьев, а братья ухватились за мои ноги выше колен. Крампусу ничего не остается, как выдернуть всех троих разом, однако острая палка деда Айххольцера может нас защитить. Ева Кристебауэр, сестра Адама Кристебауэра, была наряжена святым Николаем, об этом мы спустя годы узнали от отца. Но в тот день, когда Ева Кристебауэр в наряде св. Николая стояла перед нами на кухне, я был уверен, что это какая-то посланница Бога, которой поручено одарить нас пряниками: «Вот твой пакет, Зеппль, вот твой, Зиге, берите свои, Густль и Мартушка, а это тебе, Михель». Я пожирал глазами свой подарочный пакет, но боялся оторвать руки от штанов братьев, ведь Крампус еще здесь, а вдруг святой Николай устроил нам ловушку. Как только мы притронемся к подаркам, а стало быть, отцепимся друг от друга, Крампус схватит нас и засунет в корзину, которая у него сейчас за спиной. Когда братья и Марта потянулись за подарками, мне захотелось крикнуть: «Нет, Михель, держись покрепче, мы возьмем подарки, а Крампус возьмет нас, сунет в свою корзину, отнесет в преисподнюю и вытряхнет нас, как Пина опилки у коровьих ног, когда возвращается из сарая в хлев! Сидите, как сидели!» Я еще сильнее вцепился в штаны обоих братьев, щипля их кожу, но крикнуть не посмел, я со страхом ждал, чем все это кончится. «Молись, не то заберу тебя», — грозил Крампус, а мы с братьями и плачущая Марта, не помня себя от страха, лепетали «Отче наш», «Пресвятую Владычицу» и «Младенца Христа». Наши губы дрожали, наши детские души стелились у ног святого Николая и Крампуса. Николай спросил меня, слушаюсь ли я родителей, я бросил робкий взгляд на мать и отца, посмотрел в глаза Николаю и сказал: «Да». И Николай велел мне и впредь оставаться послушным мальчиком. А Крампус прогудел страшным голосом: «Иначе я через год опять приду за тобой». И целый год я жил в страхе перед Крампусом, который вновь придет 5 декабря и заберет меня, поэтому мне нельзя врать, и красть нельзя, а утром, днем и вечером я должен молиться, пока губы не отвалятся. Не успев набаловаться со своим членом, я соображаю, что Бог-то все видит, тут же одеваюсь и бегу вниз, в луга, бегу так, что сердце вот-вот выпрыгнет, а на берегу Дравы перехожу на шаг, помаленьку успокаиваюсь и забываю про Бога. Я знаю, что младенцу Христу должно быть больно, когда крестьянское дитя теребит свою пипку. Наверное, Господь расскажет Люциферу, что я украл почтовые марки, много врал, рукоблудил, скрывался от отца, убегая на кладбище и прячась за надгробием, чтобы выждать, когда он перевалит за холм и исчезнет в зарослях кукурузы. Я думал, что у Бога должна быть огромная-преогромная голова, раз он знает все про каждого человека в деревне, все видит, в том числе меня и моих братьев одновременно, он знает даже, что дед Айххольцер говорит своему павлину, когда они вместе идут по улице и кланяются большому распятию. После того как мы помолились Крампусу, а под его маской Адам Кристебауэр, поди, ехидно усмехался, он с грозным видом отступает на шаг. Наверное, готовится к прыжку, чтобы напасть на меня. Но нет, он только откашливается и говорит, что на будущий год мы должны заготовить больше молитв и читать их без запинок и с выражением, особенно «Адамче наш Кристебауэр». «Не то я сам научу вас молиться». Крампус смотрит на мою дрожащую руку, и я перевожу взгляд на свои пальцы, вцепившиеся в штаны братьев, а мать смотрит на мои губы, с которых капает слюна, мать видит, как мне страшно, и у нее в глазах — слезы. Перебирая в памяти все мытарства, которые мне и всем нам пришлось вынести в нашем крестьянском детстве, и постоянно сталкиваясь с новыми, еще более жестокими, я удивляюсь, почему ни один из нас не стал убийцей или самоубийцей. Однако у нас все еще впереди.