Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да изжил я… Извините… – и флажок сразу достает – помахивать. Только в глазах слезы.
Вот Берлин приходит к сексопатологу и жалуется:
– Доктор, я гомосексуалист, но мне нравятся женщины, а мужчины совсем не нравятся. Особенно турки и албанцы. Что делать?
Доктор отвечает:
– Это вам толерантности не хватает, но не бойтесь, я никому не скажу.
Берлин:
– Так меня же будут спрашивать, чего это я ни с кем… Не того…
Доктор:
– А вы говорите, что у вас герпес. От вас и отстанут, и еще дополнительно денег дадут на разные реабилитационные программы.
В итоге Берлин живет один. Холостой гомосексуалист, больной герпесом.
Как ни грустно, близких друзей у Берлина нет. Есть знакомые. Две «семейные», прости Господи, пары.
Одна пара – немолодые толстозадые лесбиянки Петра и Бербель, вторая пара – седовласые гомики Филипп и Андрю. У лесбиянок удочеренная девочка из Индонезии, шести лет. А у гомиков усыновленный мальчик из Нигерии, ему семь годков.
Вот заваливают они вшестером к Берлину. Тут только держись! Девочка из Индонезии крикливая и ссыт где попало. Мальчик из Нигерии – криворукий непоседа. Все с полок хватает. А что схватит, то уронит и сокрушит. В квартире шум, грохот, крики, лужи.
А Берлину нужно делать вид, что он очень рад гостям. Поить их кофе, печенье в вазочку подкладывать, улыбаться, глядя на малолетних невоспитанных засранцев, громящих остатки берлинского уюта, и приговаривать: «Ви зюс». (То бишь: «Какие они у вас сладенькие».)
– Берлин, – спрашивает Бербель, – ты на лавпарад пойдешь?
– Не, не пойду, что-то у меня так герпес разыгрался…
Ушли нетрадиционные гости, увели своих разрушителей. Берлин слоняется по дому с тряпкой и веником. От злости руки трясутся…
Я, пока не уехал, может, его единственным приятелем был. Я-то его понимал. И всю правду про него знал: Берлин как-то разоткровенничался и все о себе выложил. Говорили с ним, разумеется, по-немецки, русский язык Берлин позабыл.
Я зашел проститься, он рванулся ко мне, как Хонеккер, с братским прощальным поцелуем. Но я-то не Брежнев. Да и времена другие. Я его остановил, говорю:
– Ни к чему нам эти нежности, Берлин. Я знаю, ты пацан нормальный, но в России об этом не известно. Спросят меня: «А чего это ты, Елизаров, с Берлином целовался, он же…»
Берлин кивнул, вздохнул. Потом что-то из позабытой школьной программы вспомнил, сказал на прощание по-русски:
– Это какой карандаш? Это зеленый карандаш…
Акцент чудовищный…
Москва – крашеная. Не блондинка, не брюнетка. Цвет волос неопределенный, меняется в зависимости от освещения, от рыжего до пепельного оттенка. Сколько ей лет – сложно понять из-за пластических операций, сделанных, впрочем, довольно удачно.
Если спросить: «Москва, тебе сколько стукнуло?» – она со смехом ответит, что невежливо задавать даме такие…
Если не отставать, процедит сквозь зубы: «По паспорту – тридцать восемь», но Москва врет – ей куда больше, как бы не все пятьдесят. Но выглядит хорошо, женщина она ухоженная.
У Москвы роскошная квартира в центре города – бывшая коммуналка из дюжины комнат. Богатый муж никогда не бывает дома – он крупный чиновник из администрации президента.
Москва утверждает, что служит в каком-то банке или агентстве, но за работой я ее, честно говоря, никогда не видел. Она всегда дома. Я даже не замечал, чтобы Москва ходила по квартире – она всегда полулежит.
Москва не жадная, но в ее квартире лучше всего брать все без спроса – она даже не заметит, а вот если попросить: «Москва, одолжи утюг?», может и заупрямиться: «Свой давно пора купить!»
При знакомстве она меня спросила:
– Ну, как жить думаешь?
– Обычно. Для начала сниму где-нибудь на окраине однушку, а потом…
Москва говорит:
– Зачем тебе где-то на окраине снимать, живи у меня. Места полно!
Я переехал к ней со всеми вещами, благо их немного.
Поселила в одной из комнат. Мебель там еще от прежних хозяев – живописная рухлядь: слоеные шкафчики, полочки, этажерочки, на стене гобелен с медвежатами, кровать с панцирной сеткой.
В первую же ночь мы с Москвой напились и стали сожительствовать.
Что там у Москвы с фигурой – непонятно. Москва раздевается только при зашторенных окнах и выключенном свете – стыдлива. А когда ты с ней ложишься в постель, сразу накрывается одеялом – все равно ничего не увидишь. Грудь на ощупь большая, тело – мягкое.
Москва сладко целуется и сонно ебется. При соитии издает особые томно-тихие стоны. Необъяснимо волнительные обертона. В них все и дело. Их принимаешь за настоящую страсть, хотя, скорее всего это просто воздух, который так выходит из ее легких под твоей тяжестью. Эти стоны возбуждают, от них теряешь голову. А на самом деле Москва ничего не делает, просто лежит, раскинув ноги, звучно и волнительно дышит.
Я заметил за Москвой одну особенность. Когда ей лень поддерживать разговор, она вместо ответов подхватывает концы твоих же фраз. Такое у нее своеобразное эхо вместо речи.
– Москва, тебе со мной хорошо?
– Хорошо…
– У тебя мужчин было много?
– Много…
– Но я-то лучший?
– Лучший…
Тем более обидно узнать, что Москва мне изменяет. И не то чтобы мстит или самоутверждается. Она безразлично-любвеобильна. Ей все равно, с кем, лишь бы лежал кто-то рядом.
Уличенная в измене, она не испытывает ни доли смущения. Меня трясет от гнева.
– Бра-я-ят! – затравленно блеет застуканный кавказец. – Нэ убывай, бра-я-т!..
– Не брат ты мне, гнида черножо!..
– Чего?! – у Москвы прорезается надтреснутый бабий голос, совсем как у примадонны. – Я вот как щас милицию вызову! – визжит Москва. – Понял!? Живо пойдешь по двести восемьдесят второй!..
И я понимаю, что она действительно вызовет милицию и сдаст меня. За разжигание и прочую ксенофобию. У Москвы ни стыда, ни совести, ни исторической памяти. Ей чужда привязанность. Москве наплевать на мою ревность.
«Черножо» куда-то подевался, как будто и не было его смуглого, щетинистого присутствия.
В комнате только двое: я и Москва.
– Хорошо, дрянь, я ухожу!
– Ну и вали, – безразлично говорит Москва. Она лежит на диване и смотрит по телеку «Дом-2». Забыл сказать, у Москвы чудовищный вкус. Она часами слушает и смотрит такое, что нормальный человек не выдержит и пяти минут.
– Я ухожу. Прощай.