Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В парке Монсо
Когда-то в наших школах и вузах воспитывали преклонение перед героями-якобинцами[93]; в своей книжке о Жаке Луи Давиде я писал о Французской революции как о возвышенной трагедии, а в ее главных персонажах видел если и не безупречных рыцарей свободы, то, по крайней мере, достойных исполнителей исторической миссии, жестокость которой была горькой неизбежностью.
Можно было (про себя, разумеется!) сострадать королю или восхищаться жирондистами[94], но правота Марата, Сен-Жюста или Робеспьера сомнению, конечно, не подвергалась.
Деятели революции, которые привычно почитаются у нас героями, в первую очередь Робеспьер и Марат, давно уже стали во Франции олицетворением кровожадной жестокости. Террор – мрачнейшая страница истории, да и все пять лет революции остались в исторической памяти как страшное время, через которое страна вынуждена была пройти, прежде чем обрести разумную государственность.
Не стану говорить о Бонапарте. По сию пору это герой для одних, убийца и злодей для других, но под куполом собора[95]Инвалидов принято думать скорее о «величии нации» и кодексе Наполеона, чем о жертвах его войн. Бонапартисты существуют и нынче, а на «наполеоновском мифе» взрастало не одно поколение литературных и реальных героев и антигероев: через поклонение императору прошли и Пушкин, и Байрон, и Жюльен Сорель, и Пьер Безухов, и Раскольников… Легенда о Наполеоне давно живет независимо от него самого, апологии и инвективы со временем только множатся. Несомненно лишь то, что если история генерала Бонапарта началась с Тулона[96], то его путь к абсолютной власти – с 13 вандемьера (5 октября) 1795 года, с безжалостного расстрела картечью восставших, требовавших сохранения «суверенитета народа»; последующие же двадцать лет его правления ознаменованы бесчисленными войнами и миллионами жертв[97].
Площадь Согласия
В Париже только одна улица – прежняя Пети-Огюстен (Petits Augustins), или улица Малых Августинцев, – стала в 1852 году, иными словами, в пору возвращения династии[98], улицей Бонапарта (rue Bonaparte). Фигура императора осталась на Вандомской колонне. И если не говорить о комплексе Инвалидов (собор Св. Людовика и госпиталь), прочно связанном с Наполеоном, в парижской топонимике его очень мало. Зато несть числа его изображениям – от грошовых брелоков в сувенирных лавках до драгоценных мраморных скульптур в антикварных.
Впрочем, вот еще несколько строчек из «Острова пингвинов» Франса – старый ветеран рассказывает о Тринко (Наполеоне):
Он оставил после себя Пингвинию обнищалой и обезлюдевшей. Цвет нашего народа погиб во время этих войн. После его падения в нашем отечестве остались только горбатые да хромые, от которых мы и происходим. Зато он принес нам славу.
Но мало кому дана свобода мысли Анатоля Франса. Идолы сохраняются в памяти поколений прочнее, чем эпохи. Не покушаясь на культ Наполеона, прочный и пышный, как его гробница, решили, надо полагать, что времена Террора пора если и не забыть, то навсегда сделать достоянием минувшего.
И летом 1989 года Французская революция буквально на глазах переставала быть – во всяком случае, на уровне обыденного сознания – предметом воспаленных споров и становилась частью истории, не обсуждаемой уже древностью, далекой и почти мифической. То, чего не сумели сделать историки и политики, сделали время и смех.
В то лето французы – быть может, впервые[99]– позволили себе смеяться над былым кошмаром. В многочисленных балаганчиках, возведенных в саду Тюильри, шли нехитрые спектакли – нарочитая смесь ярмарочного гиньоля и циркового представления, где и Марат, и король со своей семьей, и Дантон, и Робеспьер, и даже Сансон[100]были представлены водевильными злодеями и столь же водевильными страдальцами.
Памятная доска на ресторане «Прокоп»
Действительно, отчасти эта странная феерия перекликалась и с «Островом пингвинов», и даже с убранством кафе «Прокоп». Не могу сказать, что нашел в себе довольно хладнокровия и философичности, чтобы радоваться балаганчикам с их изживанием трагедии через смех, и что всегда хотел смеяться вместе со зрителями. Для этого надо быть французом, причем способным по-настоящему независимо мыслить. Тем более невозможно это для человека, прожившего более полувека при советском режиме. Мы привыкли восхищаться, клеймить, разоблачать и ненавидеть. Снисхождение и терпимость не были нам знакомы.