Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1849 год
Команчи котсотека жили в долине реки Канейдиан, где заканчивается Льяно и засушливые равнины переходят в травянистые каньоны. Исторически их земли простирались до самого Остина; Тошавею права моей семьи были известны лучше, чем мне самому. Техасцы подписали договор, который гласил, что к западу от города не будет никаких новых поселений, но они были из той породы людей, что запросто нарушили свои обещания, когда те начали доставлять неудобства.
– Однажды появилось несколько домов, – рассказывал Тошавей. – Бледнолицые начали рубить деревья. Конечно, мы не возражали, как и вы не стали бы возражать, если бы кто-то вломился в ваш дом, распоряжался вашим имуществом, угрожал вашей семье. Но может, я чего-то не понимаю. Может, у белых другие порядки. Может, если у техасца отбирают дом, он говорит: «О, простите, что я построил этот дом, вижу, он вам нравится, так забирайте его вместе со всеми землями, которые кормят мою семью. А я ведь просто кахуу, мышонок. Позвольте, я покажу вам, где лежат мои предки, чтобы вы могли выкопать их и осквернить их могилы». Как думаешь, он так и сказал бы, а, Тиэтети-тайбо?
Это мое новое имя. Я покачал головой.
– Верно, – продолжал Тошавей. – Он убил бы людей, которые отобрали его дом. И сказал бы им: Итса не кахни. А теперь я вырву ваше сердце.
Мы валялись в тополиной роще над долиной Канейдиан. Трава здесь густая, бородач веничный и все остальное, что нравится лошадям, но ее здесь столько, что им вовек не съесть. Солнце садилось, сверчки пиликали на своих скрипках, птицы затеяли скандал в ветвях над нами. На нашем берегу камыш словно полыхал в закатном свете, а за рекой, дальше к югу, в той стороне, где лежали поселения белых, уже сгущалась тьма. Я вспомнил, как злился на брата, когда он читал при свечах и мне приходилось отправляться спать на улицу.
Тошавей продолжал рассказ:
– Но мы же не безумцы, мы помним, что эта земля не всегда принадлежала команчам, много лет назад мы отобрали ее у тонкава. Нам понравились эти места, мы перебили тонкава и захватили их владения… Теперь они считают нас тавохо, врагами, и убивают повсюду, где встретят. Но бледнолицые совсем другие, они забывают, что все на свете уже кому-то принадлежит. Они думают: о, я белый, значит, это должно быть моим. И ведь правда верят в это, Тиэтети. Ни разу не видел бледнолицего, который не удивился бы, когда его убивают. – Он недоуменно пожал плечами. – Я вот, если взял чужое, знаю, что в любой момент может прийти хозяин и убить меня, и знаю песню, которую спою, когда буду умирать.
Я согласно кивнул.
– Я что, сумасшедший, если думаю так?
– No se nada[41].
– Нет, я совсем не сумасшедший. Это бледнолицые безумны. Все хотят быть богатыми, и мы тоже, но бледнолицые не хотят признать, что разбогатеть можно, только отбирая у других. Они думают, если ты не видишь человека, у которого украл, или не знаком с ним, или он не похож на тебя, тогда это вовсе не воровство.
Медведь спустился к реке, стайка чирков устроилась у дальней запруды. Не прерывая плетения волосяного аркана, Тошавей произнес:
– Мууви[42].
– Мууви, – послушно повторил я.
– Я давно наблюдал за тобой, Тиэтети. Твой отец дважды замечал меня, но убедил себя, что ему показалось. Я видел, как твоя мать кормила жалких голодных индейцев, которые приходили просить подаяния. Я видел, как ты выслеживал оленя по следам и как в тот самый вечер застрелил большого темакупа[43]. – Он печально вздохнул. – Но Поедатели Собак почуяли запах вашей еды, а когда я сказал им, что знаю семью, живущую там, что они бедные люди, набукуваате, они закричали, что бедняки так сытно не едят. И Урват решил сам проверить.
Я смотрел на далекие холмы и видел за ними мать, лежащую на пороге дома, растерзанную сестру, брата в каменистой яме. Может, это брат с сестрой привлекли к нам внимание индейцев, подумал я. Потом представил, каково бы ей пришлось, доведись вытерпеть все, что досталось мне. Мама, наверное, справилась бы, а вот сестра… Она точно зачахла бы, решил я. Она совсем не готова была к такой жизни.
Потом я подумал об отце. И вычеркнул его из памяти. С его именем не связано теперь ничего, кроме стыда и позора.
– Мууви, – решительно произнес я.
– Мууви, – одобрительно повторил Тошавей.
Тошавей и сам не знал, сколько ему лет. На вид около сорока. Высоколобый, как все чистокровные команчи, с широким носом и квадратной головой, пешком он двигался неуклюже, как старый ковбой. Но посади его верхом – и словно другой человек. Все команчи были превосходными наездниками, но не все похожи на Тошавея: смуглые или светлокожие, долговязые, как каранкава[44], или жирные, как банкиры, с чертами лица, будто выруб ленными топором, или точеными, как у испанских грандов, – самая причудливая смесь. В каждом из них текла кровь пленников – индейцев из других племен, испанцев, а с недавних времен еще американцев или немцев.
Поднимался я до зари, если не хотел, чтобы меня выпороли. По росистой траве брел к реке, приносил воду, разводил огонь. И весь день вынужден был заниматься женской работой. Толок зерно в ступе, свежевал дичь, добытую мужчинами, опять таскал воду, ходил за дровами. Команчи пользовались кремнем и кресалом, как белые, но меня заставляли добывать огонь древним способом: берешь палочку юкки и крутишь ее между ладонями, прижимая одним концом к кедровой дощечке. Прижимать надо сильно, а крутить долго, пока деревяшка не начнет тлеть или пока не сотрешь в кровь ладони. Уголек получается размером с булавочную головку и обычно гаснет, прежде чем поднесешь его к пучку соломы или труту.
Эскуте и Неекару целыми днями валялись без дела, спали, курили или играли, если, конечно, не охотились. Если я пытался заговорить с ними, на меня не обращали внимания или сердито прогоняли, но это не сравнить с тем, как колотили меня женщины.
Когда все хозяйственные дела были переделаны, меня отправляли обрабатывать таа сивуу ехе – накидки из бизоньих шкур. Это все равно как печатать деньги на ручном станке. На каждую шкуру уходит не меньше недели. Ее можно обменять на пригоршню стеклянных бус, а потом из этой шкуры сошьют плащ для солдата, который будет воевать с такими же индейцами. Или, к примеру, бизоньи шкуры отлично смотрелись на диванах в гостиных Бостона и Нью-Йорка, где, отмытые от своего грязного туземного прошлого, они символизировали единение с природой.
Но это все женская работа. Если Тошавей звал меня куда-нибудь, все остальные дела нужно было бросить. Иногда он приказывал поймать и оседлать ему лошадь, иногда – раскурить трубку или нанести праздничную раскраску для вечерних плясок. Когда он возвращался после набега, я подолгу вычесывал у него вшей, вскрывал нарывы, готовил еду, выщипывал ему волосы на лице и подновлял раскраску. Даже моя сестрица никогда не прихорашивалась так подолгу, как Тошавей. Он часами разглядывал себя в зеркальце, разрисовывая тело, расчесывал свои длинные волосы костяным гребнем, смазывал свежим жиром и заплетал косы, украшая их мелкими монетками и клочками меха.