Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В такие вечера мама меня не только слушала, она часто сама говорила, точнее — вещала, изрекала, глаголила. В результате запутывала еще больше. По ее словам выходило, например, что на самом деле все люди — ангелы, это я их неправильно вижу, как в кривом зеркале. Что нужно всех любить, отдавать себя людям, быть нравственной (ну вот, опять!) и ничего никогда не требовать от окружающих, от действительности, а только отдавать, отдавать... Критично надобно относиться лишь к себе. Судить только себя, а уж тем более — осуждать. Потому что я не имею права...
— А кто имеет? — вскидывалась я. Всё-таки самолюбие не было убито во мне на корню. — С какой это стати я ни на что не имею права, а кто-то или некто имеет на всё?
— А кто ты такая? — возмущённо восклицала мама.
— Да, действительно, — отрывался от книги папа. И дальше мы, как правило, опять цапались до утверждения, что я «законченный мизантроп».
Но случались иногда и забавные разговорчики. Я приходила, решительная такая, и с порога заявляла:
— Я всё теперь поняла. Во всём виноваты русские писатели-классики, которые с какого-то перепугу вдруг начали петь осанну простому народу: он — самый мудрый, самый щедрый, самый добрый...
— Это из-за чувства вины... — говорила мама.
— Да, конечно. Но палку-то перегнули! Если кому-то сто лет внушать, что он — бог, он же, в конце концов, может в это поверить. Вот народ и поверил и до сих пор считает себя каким-то особенным. Он, постоянно писающий у нас в подъезде, валяющийся пьяный на каждой остановке... Изготавливающий поганые вещи на своих поганых заводах... Тупой и плохо говорящий по-русски. Зато — великий, ёлки-палки! — меня аж в жар бросало от гнева.
Мама смотрела на меня задумчиво.
— Я подумаю над тем, что ты сейчас сказала. Я как-то с этой стороны не размышляла. Это интересно... — и я, просто раздуваясь от гордости, шла в свою комнату и бросалась в кровать: думать дальше. Думать так, чтоб мозги кипели и чтобы было о чём завтра вечером поговорить с мамой.
Справедливости ради надо сказать, что агрессии во мне было, конечно, предостаточно. Что ж поделать: мои гормоны тогда вели себя именно так. Я на всё реагировала выбросом адреналина, и первой реакцией всегда было «нет, не хочу, не буду!». И вообще: мир устроен совершенно неправильно, его надо переделывать, всё надо перестраивать, а если нет, то и мир, и все люди не стóят ни моего внимания, ни хорошего отношения. В общем, нормальный подросток-максималист с идеями. Хотя нужно мне было всего лишь навсего понимание самых родных людей, их внимание к моему мнению, уважение оного и нормальный разговор, даже переубеждающий меня, если необходимо. Но родители воспринимали всё, что я говорю, очень серьёзно, хотя и без уважения, быстренько делая выводы о моей ужасной личности и безнадёжности моего исправления.
— За хамство в транспорте надо сажать в тюрьму! — рубила я воздух рукой.
— Господи, Сталин растет! — с ужасом глядя на меня, шептала мама.
Ах, так?
— А за то, что мочатся в подъезде — кастрировать!
— Может, лучше сразу расстреливать? — трагическим голосом произносила мама.
— Да, точно, конечно, лучше даже так! — радостно подхватывала я. Ну, следующая за этим программа известна и скучна: «мизантроп», «накапай мне валокордин», «иди лучше спать, а я теперь не усну», «кто у нас растёт»...
На словах желая мне всегда только счастья, мама любила меня лишь в те моменты, когда я бывала осликом Иа: печальным, тихим, ни на что не надеющимся. Вот в такие минуты она была ласкова со мной, гладила по спинке и уговаривала:
— Ничего, доча, прорвёмся. Ты у меня умница, у тебя есть я, папа, всё у нас будет хорошо.
Я стала часто приходить поздним вечером к маме в образе ослика Иа. И в таких случаях всё было лепо и благостно.
...Мама вообще нередко проявляла ко мне любовь именно тогда, когда я была тиха, печальна, подавлена, погружена в себя. В такие моменты она бывала ласкова, нежна со мной, уговаривала не грустить, взбодриться. «Все будет хорошо и мы прорвёмся». Но когда на меня нападало «козлиное веселье», маму это очевидно сильно раздражало. Она не могла сдерживать своих чувств, придиралась ко мне, поджимала тонкие губы и всем своим видом показывала, что ей совершенно непонятно, как можно быть таким легкомысленным человеком, улыбаться без причины и чему-то хихикать, когда «всё ужасно». Будучи, видимо, не очень умной, я довольно долго не соображала, как правильно себя вести с мамой, дотумкала лишь годам к тринадцати. Так началась другая проблема: я почти разучилась улыбаться, но (о, ужас!) — и на людях тоже! А вот это было неправильно с мамочкиной точки зрения. На людях надо было улыбаться во все тридцать два, дабы все видели, какие мы счастливые и замечательные. У неё, у мамы, это здорово получалось! А у меня почему-то не очень...
— Улыбайся! — шипела мне мама в ухо где-нибудь в присутственном месте. — Что ты как бука противная исподлобья глядишь и губы кусаешь? Улыбнись же!
Я пыталась раздвинуть покусанные губы в улыбке и сделать «голливудское» лицо. Получалось плохо. И я понимала, что мне куда проще исчезнуть, уйти, «не светиться», чем пытаться играть в эти тяжёлые, странные, непонятные для меня игры, в которых я не могла никак ни сообразить, ни угадать «за белых» я или «за красных»...
...Возвращаясь к полуночным беседам с родителями: отнюдь не все наши разговоры заканчивались перепалками. Но раздражение родителей росло. Много позже мне стало ясно, почему: я нервировала родителей этими «ночными визитами». Мне не один раз было сказано, что я «мучаю» их всякими поздними разговорами. Во как — мучаю, оказывается!..
...У Алисы не было такой привычки — болтать со мной по ночам, она всегда была очень самодостаточным ребёнком, предпочитала царить в своей комнатке и там с помощью музыки, игрушек, книжек, фильмов, видеоигр решать собственные мировые проблемы. Но иногда она тоже вваливалась ко мне и болтала что-то, болтала. Это не было депрессивно, нет. Просто не всегда интересно или понятно. Но никогда я не сказала ей и не скажу, что она меня «мучила». Потому что это была бы ложь! Я всегда рада, когда нужна дочке для «поговорить» о чём бы то ни было. И грущу, когда я ей для этого не нужна...
Мучила... Потом ещё много лет я мучила маму разговорами — да, тяжёлыми, да, депрессивными... Но с кем же ещё? Ведь кто же, как ни мамочка, обнимет, рукой разведёт все беды, успокоит. Долгие годы ей это ничего не стоило, она была богом и повелителем моей души, одно её слово — и я спокойна и могу жить дальше. Но с каждым разом всё менее охотно и всё более раздраженно она говорила мне про свои «мучения». А я, сволочь, всё не могла сделать простого вывода: надо оставить маму в покое. Мама устала, маме не до меня. У мамы всегда много других важных дел и забот. В том числе — в голове и в душе.
...К маме уже тогда вовсю ездили «ходоки» из провинции — её бывшие ученики (после университета она успела немного поработать учительницей литературы в школе), их с папой бывшие сослуживцы из редакций... Открыв рот они слушали маму, вещавшую о Солженицыне, о ГУЛАГе, о нравственности, о душе. Они внимали ей, как оракулу, ибо она была образованнее их всех, прочла миллион книг и была самой умной в их кругу. Она всегда говорила, а её всегда слушали. Она умела «держать» аудиторию и быть интересной. И была самой, самой нравственной и честной. И всегда помогала страждущим в их мелких и средних (крупные были не по зубам), бытовых и немножко производственных проблемах, не отказывая никому и никогда. Это так, это правда. И разве могла в её голове, переполненной другими людьми и космического масштаба проблемами, уместиться маленькая, ничтожная беда этой утомившей до нельзя дочери, которая жаловалась на неумение жить, спрашивала, как жить в этом мире, где в нем право, где лево и, самое главное, зачем это всё?