Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут я увидел декорацию квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:
– Что это снимают?
– Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал… как его… Ну, он еще повесился…
Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери… И читала, читала статью… И как потом упала на эту кровать, проклиная!
Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника. Идет съемка.
– Стоп! – заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только кинорежиссеры.
Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.
– Может, тебе все-таки выйти из гроба? – спрашивает язвительно Отвратительный.
– В гробу удобней. – И Тургенев с аппетитом начинает вкушать.
В это время к гробу приближается некто молодежный из «Комсомольской правды». Не покидая своего удобного местечка, Тургенев дает ему интервью о проблемах творческой молодежи Мосфильма. При этом он не забывает есть и собачиться с режиссером по поводу последнего кадра. В дискуссию вступают и оба усатых лакея, один из которых, к моему изумлению, оказывается Флобером, а другой (почему-то постарше) – Мопассаном.
И в этот момент Отвратительный видит меня. Глаза его сладострастно сверкают.
– Вот он нам все и объяснит! – радостно объявляет друг моей юности.
Но в тот же миг его лицо становится угодливо-жалким. Я догадался: в павильон вошла Она – жена и суперзвезда. (Следует указать на одно щекотливое обстоятельство: я влюбился в нее с первого дня, как ее увидел. И наконец недавно получил… так сказать, объедки с пиршественного стола, где, видать, всласть поели. Но все-таки – мечта сбылась.) Под тонной киношного грима и в платье Полины Виардо суперзвезда по-прежнему дьявольски хороша. И мне приходит в голову естественная мысль: переспать в последний раз – с ней.
– Представляешь, – продолжает Отвратительный, указывая негодующе перстом на гроб, – он все время меня спрашивает: «Неужели этот тип (Тургенев) столько лет любил одну бабу?!» (Теперь он обращается как бы сразу к двоим – к ней и ко мне.)
Я смотрю на порочные губы, на чувственный нос актера, который продолжает есть в гробу. Действительно, куда там «столько лет»! Он одно мгновение за всю жизнь не любил!
Да, это была еще та команда – Тургеневых, Мопассанов, Флоберов!
И я заговорил, как всегда, упиваясь течением своих мыслей. Я пел как соловей, потому что в павильоне стояла Она. Я всегда талантлив, когда рядом есть хоть какая «она».
– Кажется, в дневниках Гонкуров записано: «Тургенев говорил, что любовь – это чувство особой окраски. Он рассказал о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он описывал глаза любимой женщины как что-то неземное…»
– Я говорю и искоса поглядываю на Виардо: обычная высокомерная злость на ее лице уступила место сумрачной тоске.
– Эти высказывания Тургенева очень удивили господ Гонкуров, – продолжаю я, – каковые заметили, что ни они сами, ни господин Флобер с его пышными описаниями любви – никогда не умели так влюбляться. (Глаза Виардо совсем расширились, и на лице возникло нечто томное.) Вообще, – продолжаю я, – хорошо бы начать фильм сценкой обеда у тех же Гонкуров в 1882 году. Тургеневу тогда оставалось жить всего год. И вот за одним столом сидит такая компания: Гонкуры, Золя, Доде и Тургенев! И беседуют о смерти.
– Потрясно! – говорит мой друг.
А я с усмешкой отмечаю, как мгновенно опало ее лицо. Она настоящая актриса, и она заранее ненавидит сцену, где ее не будет.
А я продолжаю:
– Первым заговорил Доде: «Каждый раз, въезжая в квартиру, я ищу глазами, где будет стоять мой гроб…»
– Блеск!
– Подожди, сейчас вступит в разговор Золя: «После кончины матери мысли о смерти подспудно таятся в нашем с женой мозгу. И ночью в спальне, в свете ночника, глядя на жену, я чувствую, что она не спит и думает о том же. Но оба мы не подаем вида, что думаем о смерти. Из какого-то чувства стыдливости… Бывает, ночью я вскакиваю с постели и стою секунду-другую, охваченный невыразимым страхом». Кстати, после этих слов Тургенев, которому предстояло умереть всего через год и который знал это, сказал: «А для меня это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я отвожу ее от себя вот так. – И тут Тургенев сделал еле заметное движение рукой. – У нас в России человеку, которого может застигнуть метель, говорят: не думай о холоде – замерзнешь».
– Какой кайф, – говорит из гроба Тургенев, – и как вы все это помните?!
Отвратительный тоже восхищенно разводит руками. И проникновенно обнимает меня. Глаза его влажны – он легко возбуждается.
– Надо записать эту сцену, а не обниматься, – язвительно замечают из гроба.
– Надо уметь отсняться хотя бы в том, что уже написано, а потом вставлять лишние эпизоды, которые никому не нужны! – слышится металлический голос Виардо.
И, метнув яростный взгляд, она выходит из павильона.
Номер удался. Теперь я не сомневаюсь, что сегодня мы непременно встретимся. И в постели она заставит меня поклясться, что я позвоню и объясню этому болвану (мужу), «который, как известно, бросается на любую грязную девку и на любую дешевую сцену», что эпизод – лишний! Актриса! Как же я люблю актрис! И конечно же, я ей пообещаю, и конечно же, с удовольствием докажу «этому болвану», что сцена лишняя. Грех дарить все эти удивительные слова стаду лакеев.
Когда Виардо уходит, я приглашаю всех соединиться у гроба. И тогда шепотом я произношу главное:
– Тургенев не любил эту старуху… Я говорю о Виардо!
Отвратительный в ужасе оборачивается, но жены, к счастью, нет. И он смелеет. Говорит потрясенно:
– Иди на фиг!
– Именно, – продолжаю я. – Просто Тургенев всегда был напуган. Сначала напуган властной матерью, которая била крепостных и не давала ему денег. А потом напуган Властью. Однажды, вернувшись ненадолго в Петербург, он был вызван в Третье отделение для дачи показаний по делу революционного народника Серно-Соловьевича. Перед допросом, в виде особой милости, ему дали заранее ознакомиться с показаниями других обвиняемых. И Тургенев записал после: «Я читал эти показания и все время слышал в них заячий крик, который так знаком нам, охотникам…» Вот этот заячий крик… это приближение собак: рвутся… рвутся… слюна брызжет… оскалы! И последний бессильный вопль заячьей поверженной жизни… Эти морды приближающихся псов заставляли Тургенева жить за границей. И он инстинктивно придумал (выработал) любовь и сам поверил в свою версию великой (вечной) любви. Ему нельзя было, друзья мои, «ухилять за бугор» от царизма. Он все-таки был великий русский писатель. Ему нужно было иметь право возвращаться к воздусям родным, к березкам и прочей ностальгии. И тогда была им создана эта удобная история о великой любви. Каковая и самому по душе пришлась, и Власти (любви возжаждал, видишь ли, а не нас, монстров, боится). – И, обняв моего друга, я добил: – Ну ты же умница, ты сам знаешь: может ли тончайший человек любить старую актрису – тщеславную, скупую и жеманную? Старая актриса – это национальность, а не профессия.