Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А я чего? Храпел?
Скучные сны. Не жаль просыпаться.
— Тихо!!!
Мгновение спустя глухо брякнула стронутая с места алюминиевая миска.
— Давай! — рявкнул Андрюха в полный голос и дернул.
Двери и здесь, как положено, открылись-закрылись, а вот кровать осталась где была, не сработала. Факел у Андрюхи полыхнул и погас — тряпки прогорели в прошлую попытку. Мы топтались в тесных и темных сенях. Я смутно различал Андрюхины очертания. Он удил, нагнувшись, понизу руками — и внезапно бросился на четвереньки, скорчился в позе накрывшего собой гранату. Тут обрушилась запоздалая сетка. На голову мне теперь пришлась не сварная рама, всего лишь проволочное плетение — не такой уж страшный удар. Но лодыжки у меня опутывала провисшая веревочная система — и я таки растянулся плашмя, оказавшись в том положении, какое, по идее, предназначалось песцам. Андрюха, копошившийся в момент падения кровати у дальней стены, вне опасной зоны, вскочил и принялся энергично колотить бывшим факелом в районе моего копчика. Он придавил раму ногой, когда я хотел отвалить ее и встать. Я крикнул: остановись! — Он свиреобы окунал в нее свои опухоли, миску с теплой водой. Сунули колючий шарф — три нещадно! Он тер, пока руки не занемели; дальше — все по очереди. Содрали ему кожу. Андрюха позднее признался, что не особенно верил в успех. Однако чего-то добились: он скривился, зажал голову в ладонях; сказал — как будто огнем прижигают. И поехало по нарастающей… Хохмы кончились — теперь он раскачивался и стонал сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока — заворачивать двуручку. Выкроили и наскоро сметали шлем вроде буденовки — в нем наш новый знакомец и дошел с нами поутру до действующей базы.
Расстались у медпункта, обменялись координатами… Как-то не случилось впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был… Или из Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите. Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные — но в Москве я проносил их не одну зиму.
Потом, опять вдвоем, мы угодили-таки под лавину. Вернее — лавинку, локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону. Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом, перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей стороны пологим холмом, — отсюда стали видны серые панельные трехэтажки рудничного поселка и тянулась дорога вниз — широкий, отлично утрамбованный прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или по две на газетных обрывках копченой мурманской рыбешкой — дешевой и безголовой.
Еще на том царском спуске начал я тосковать обо всем, от чего теперь уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: «Ответственный — Петров, 3-й уч.», или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в телогрейках, — я пригибался. Невеликий срок две недели — а вот успел начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи. Не то чтобы полюбил тишину — я вполне сын своего граммофонного века, — но перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью перевала-убийцы — и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку, значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы… — издали — плавные горбы, почти что слитые друг с другом, — они замыкали нас в первое кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился путь, которым мы пришли; где-то — тропа, по которой уйдем. Спал Буба Кикабидзе. Спало все вокруг — и разве чуть вздрагивало во сне.
Здесь тишина была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности. Здесь никого не ждали.
Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе — за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, — когда его колебал ветер… Но главное — звездный шепот. Если небосвод над головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест, обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь звучит, — хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие производит звездный шепот, если человек один и на вершине.
Теряется представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве… Умаляешься до математической точки — а вместе с тем и распространяешься как будто на всю видимую тебе часть ландшафта… В общем, этого не описать. Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал на Север — то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, — и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально восстанавливать их — складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные сопки Чукотки в шрамах геолого-разведочных взрывов, черные или бурые с расстояния, но на самом деле — из почти белой породы (экспонометр в солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане, раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном — обыкновенный подмосковный лес… Но никакая из них не будит во мне столь щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там впервые, и оттого — с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в зиму, если остаться навсегда — все равно ничего этого мне не вместить, ни с чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь — или до тех пор, покуда окончательно не ороговею душой, — носить в себе тоску по недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий. Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее. Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым, перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом — и непонятно, как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник, пламенно рассуждавший под мухой: