Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Биче, — произнес он ласковым шепотом, — Биче, ты спишь?
Он хотел ее обнять, но она оттолкнула его.
— За что?
— Оставьте! Я хочу спать…
— За что, скажи только, за что? Биче, дорогая! Если бы ты знала, как я люблю…
— Да, да, знаю, что вы нас любите всех вместе, и меня, и Цецилию, и даже, чего доброго, эту рабыню из Московии, рыжеволосую дуру, которую намедни обнимали в углу моего гардероба…
— Я ведь только в шутку…
— Благодарю за такие шутки!..
— Право же, Биче, последние дни ты со мной так холодна, так сурова! Конечно, я виноват, сознаюсь: это была недостойная прихоть…
— Прихотей у вас много, мессере!
Она повернулась к нему со злобою:
— И как тебе не стыдно! Ну, зачем, зачем ты лжешь? Разве я не знаю тебя, не вижу насквозь? Пожалуйста, не думай, что я ревную. Но я не хочу, — слышишь? — я не хочу быть одной из твоих любовниц!..
— Неправда, Биче, клянусь тебе спасением души моей — никогда никого на земле я так не любил, как тебя!
Она умолкла, с удивлением прислушиваясь не к словам, а к звуку его голоса.
Он, в самом деле, не лгал или, по крайней мере, не совсем лгал: чем больше он ее обманывал, тем больше любил; нежность его как будто разгоралась от стыда, от страха, от угрызения, от жалости и раскаяния.
— Прости, Биче, прости все за то, что я тебя так люблю!..
И они помирились.
Обнимая и не видя ее в темноте, он воображал себе робкие, невинные глаза, запах фиалок с мускусом; воображал, что обнимает другую, и любил обеих вместе: это было преступно и упоительно.
— А, ведь, в самом деле, ты сегодня, точно влюбленный, — прошептала она, уже с тайною гордостью.
— Да, да, милая, веришь ли, я все еще влюблен в тебя, как в первые дни!..
— Что за вздор! — усмехнулась она. — Как тебе не совестно? Лучше бы подумал о деле; ведь он выздоравливает…
— Луиджи Марлиани намедни сказывал мне, что умрет, — произнес герцог. — Ему теперь лучше, но это ненадолго: он умрет, наверное.
— Кто знает? — возразила Беатриче. — За ним так ухаживают… Послушай, Моро, я удивляюсь твоей беззаботности: ты переносишь обиды, как овца, ты говоришь: власть в наших руках. Да не лучше ли вовсе отречься от власти, чем дрожать за нее день и ночь, как ворам, пресмыкаться перед этим ублюдком, королем французским, зависеть от великодушия наглого Альфонсо, заискивать в злой ведьме Арагонской! Говорят, она опять беременна. Новый змееныш в проклятое гнездо! И так всю жизнь, Моро, подумай только, всю жизнь! И ты называешь это: власть в наших руках!..
— Но врачи согласны, — молвил герцог, — что болезнь неисцелима: рано или поздно…
— Да, жди: вот уже десять лет, как он умирает!
Они замолчали.
Вдруг она обвила его руками, прижалась к нему всем телом и что-то прошептала ему на ухо. Он вздрогнул.
— Биче!.. Да сохранит тебя Христос и Матерь Пречистая! Никогда — слышишь? — никогда не говори мне об этом…
— Если боишься, — хочешь, я сама?..
Он не ответил и, немного погодя, спросил:
— О чем ты думаешь?
— О персиках…
— Да. Я велел садовнику послать ему в подарок самых спелых…
— Нет, не о том. Я о персиках мессера Леонардо да Винчи. Ты разве не слышал?
— А что?
— Они — ядовитые…
— Как ядовитые?
— Так. Он отравляет их. Для каких-то опытов. Может быть, колдовство. Мне мона Сидония сказывала. Персики, хоть и отравленные, — красоты удивительной…
Опять оба умолкли и долго лежали так, обнявшись, в тишине, во мраке, думая об одном и том же, каждый прислушиваясь, как сердце у другого бьется все чаще и чаще.
Наконец Моро с отеческою нежностью поцеловал ее в лоб и перекрестил:
— Спи, милая, спи с Богом!
В ту ночь герцогиня видела во сне прекрасные персики на золотом блюде. Она соблазнилась их красотой, взяла один из них и отведала, — он был сочный и душистый. Вдруг чей-то голос прошептал: «Яд, яд, яд!» Она испугалась, но уже не могла остановиться, продолжала есть плоды один за другим, и ей казалось, что она умирает, но на сердце у нее становилось все легче, все радостнее.
Герцогу тоже приснился странный сон: будто бы гуляет он по зеленой лужайке у фонтана в Парадизо и видит — вдалеке, в одинаковых белых одеждах, три женщины сидят, обнявшись, как сестры. Подходит к ним и узнает в одной мадонну Беатриче, в другой мадонну Лукрецию, в третьей мадонну Чечилию; и думает с глубоким успокоением! «Ну, слава Богу, наконец-то помирились — и давно бы так!»
Башенные часы пробили полночь. Все в доме спали. Только на высоте, над крышею, на деревянных подмостках для золочения волос, сидела карлица Моргантина, убежавшая из чулана, куда ее заперли, и плакала о своем несуществующем ребенке:
— Отняли родненького, убили деточку! И за что, за что, Господи? Никому не делал он зла. Я им тихо утешалась…
Ночь была ясная; воздух так прозрачен, что можно было различить на краю небес, подобные вечным кристаллам, ледяные вершины Монте Роза.
И долго уснувшая вилла оглашалась пронзительным, жалобным воплем полоумной карлицы, словно криком зловещей птицы.
Вдруг она вздохнула, подняла голову, посмотрела в небо и сразу умолкла.
Наступила тишина.
Карлица улыбалась, и голубые звезды мерцали, такие же непонятные и невинные, как ее глаза.
На пустынной окраине Милана, в предместии Верчельских ворот, там, где на канале Катарана находилась плотина и речная таможня, стоял одинокий ветхий домик с большою, закоптелою и покривившейся трубой, из которой днем и ночью подымался дым.
Домик принадлежал повивальной бабке, моне Сидонии. Верхние покои сдавала она в наем алхимику, мессеру Галеотто Сакробоско; в нижних — жила сама вместе с Кассандрой, дочерью Галеоттова брата, купца Луиджи, знаменитого путешественника, изъездившего Грецию, острова Архипелага, Сирию, Малую Азию, Египет в неустанной погоне за древностями.
Он собирал все, что попадалось под руку: прекрасную статую и кусочек янтаря с мухою, застывшею в нем, и поддельную надпись с могилы Гомера, и подлинную трагедию Эврипида, и ключицу Демосфена.
Одни считали его помешанным, другие — хвастуном и обманщиком, третьи — великим человеком. Воображение его было так напитано язычеством, что, оставаясь до конца дней добрым христианином, Луиджи не на шутку молился «святейшему гению Меркурию» и верил в среду, посвященную крылатому вестнику олимпийцев, как в день особенно счастливый для торговых оборотов. Ни перед какими лишениями и трудами не останавливался он в своих поисках: однажды, сев на корабль и уже отъехав по морю с десяток миль, узнал о любопытной греческой надписи, не прочитанной им, и тотчас вернулся на берег, чтобы списать. Потеряв во время кораблекрушения драгоценное собрание рукописей, поседел от горя. Когда спрашивали его, зачем он разоряет себя, терпит всю жизнь столь великие труды и опасности, отвечал всегда одними и теми же словами: