Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сопоставив объективное описание Мандельштамовского экзамена в дневнике Каблукова с беллетризованной версией Каверина, мы получим редкую возможность воочию проследить за тем, как «кусок грубой и бедной жизни» под пером мемуариста преображается в «сладостную легенду».
Великому латинисту Александру Иустиновичу Малеину в воспоминаниях Каверина был предпочтен великий эллинист Григорий Филимонович Церетели (вероятнее всего, потому, что рядом со студентом—чудаком мемуаристу хотелось изобразить профессора—чудака; Церетели такой репутацией обладал, а Малеин – нет). Катуллу и Тибуллу предпочтен Эсхил (вероятнее всего потому, что мемуаристу хотелось подчеркнуть разницу между Мандельштамом—студентом и Мандельштамом—поэтом; имя Эсхила Мандельштам в своих стихах упоминает, а имена Катулла и Тибулла – нет). И, наконец, – самое главное – вполне ординарную ситуацию Каверин предпочел изобразить как экстремальную: студент, выучивший первый вопрос и не подготовивший второго, предстал у него рефлектирующим эгоцентриком, мучительно расплачивающимся за свое неумение и нежелание ладить с жизнью.
Характеристика Мандельштама—студента Кавериным, а в еще большей степени – Владиславом Ходасевичем, окончательно лишится какой бы то ни было степени убедительности, если мы вспомним о том, что экзамен по латинским авторам Мандельштам с оценкой «удовлетворительно» пересдал 18 октября 1916 года.
А летом 1915 года, готовясь к злополучному экзамену по античным авторам, поэт жил в Коктебеле, в доме Максимилиана Волошина и, вероятно, штудировал исследование уже упоминавшегося нами А. И. Малеина «Пушкин и Овидий».[205] Во всяком случае, в коктебельском Мандельштамовском стихотворении «С веселым ржанием пасутся табуны…» облик изгнанника—Овидия[206] совмещен с обликом изгнанника—Пушкина. Можно также отметить, что в своем стихотворении Мандельштам по—акмеистически ненавязчиво, но вполне отчетливо и разнообразно варьирует сочетание букв «с» и «т», как бы намекая на столетие, разделяющее его эпоху и эпоху Пушкина:[207]
Четырнадцатого апреля 1915 года умер выдающийся русский композитор Александр Николаевич Скрябин. «Для людей „аполлоновского“ круга, – отмечает Р. Д. Тименчик, – музыка Скрябина была больше чем музыкой – заклинанием и предсказанием судьбы поколения. В день, когда Мандельштам узнал о смерти Скрябина, он, кажется, буквально кинулся к далеко не коротко знакомому Блоку, чтобы с ним поговорить о Скрябине…»[209]
Сын преподавательницы музыки, Мандельштам в течение всей своей жизни не оставлял занятий музыкософией (по меткому слову Б. А. Каца), то есть – попыток «уразумения музыки».[210] Можно, конечно, привести мнение придирчивого спутника последних лет жизни Мандельштама, Бориса Кузина, который считал, что «музыка не была» «родной стихией» поэта.[211] Однако хорошо знавший Мандельштама композитор—футурист Артур Лурье полагал совсем иначе. В своих мемуарах он писал; «Мне часто казалось, что для поэтов, даже самых подлинных, контакт со звучащей, а не воображаемой музыкой не является необходимостью и их упоминания о музыке носят скорее отвлеченный, метафизический характер. Но Мандельштам представлял исключение; живая музыка была для него необходимостью. Стихия музыки питала его поэтическое сознание».[212] «В музыке О был как дома, и это крайне редкое свойство», – подтверждала Анна Ахматова.[213] «Мне ставили руку по системе Лешетицкого (польского пианиста и педагога. – О. Л.)», – не без щегольства сообщал сам поэт в повести «Египетская марка» (11:481).
Весьма выразительное, хотя, конечно, и не исчерпывающее представление о пристрастиях Мандельштама в музыке способно дать изощренное метафорическое описание разнообразных партитур в той же «Египетской марке» (1927):
«Громадные концертные спуски шопеновских мазурок, широкие лестницы с колокольчиками листовских этюдов, висячие парки с куртинами Моцарта,[214] дрожащие на пяти проволоках, – ничего не имеют общего с низкорослыми кустарниками бетховенских сонат.