Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабку Муху, нечисть ехидную, давно надо было прогнать со двора, чтоб она умерла где-нибудь и закопалась в могилу. Это была Аниськина бабка Муха. Аниська сама ее родила, объелась до коликов ведьминых семечек и выродила на свет эту кикимору.
Бабка муха с Аниськой так сильно полюбили друг дружку, что даже целовались однажды. Аниська первая целовала Муху в ее безобразную рожицу с маленьким острым носиком и раздутыми, точно шарики, щеками, целовала и приговаривала:
– Христоси воскреси! Христоси воскреси!
– Воистину воскреси! – поддакивала бабка Муха. И целовала Аниську, поднимаясь на цыпочки, чтоб дотянуться до ее подбородка. А потом, изловчившись, ударяла Аниську по лбу пурпурным яичком; Аниська, вместо того чтоб обидеться, сияла от радости и угощала бабку Муху пряниками и конфетами, подносила ей медовуху в граненой рюмке, а Муха кланялась ей и бормотала скороговоркой:
– Дай Бог тебе здоровьица, Анисья Семеновна.
Муха и Гришу била яичком по лбу, воображая, что он даст ей за это медовухи или пряничка. Но прадеду вовсе не нравилось, чтоб об его лоб кололи яйца. Он страшно злился и отгонял бабку Муху, ругая ее курвой.
Бабка Муха ничего не делала целыми днями, а только шастала с бидончиком во флигель и воровала у Гриши мед. Гришиным пчелам от этого было очень обидно. Они люто ненавидели бабку Муху и воевали с ней неустанно. Бывало, так покусают ее, что у нее вся рожица светится красными шишками.
Вот она и взялась однажды губить Гришиных пчел. Разложит возле ульев арбузных корок, пчелы насядут на них полакомиться, тут она как выскочит из-за кустов и давай топтать их ногами. Пока другие пчелы опомнятся да разберутся, куда ее, зануду, кусать побольней, она уже шасть в погреб, закроется там и сидит молчком, выжидает, когда пчелы позабудут про ее злодейство.
Подавила она таким ехидным манером великое множество пчел.
Кормчий прознал об ее пакостях и очень огорчился. Стал он думать, как бы извести бабку Муху со двора. Хотел было отдать ее Николаю Макаровичу, чтоб он посадил ее на цепь вместо издохшего кобеля, пусть, мол, она бегает у тебя по рыскалу и гавкает на всех день и ночь. Но Николай Макарович сказал, что у него своей нечисти полный двор – одних чертей в трубе сто штук сидит.
– На кой мне хрен кикимору еще заводить? Воюй с ней сам, Григорий Пантелеевич!
Пошел тогда прадед Гриша к домовому. Домового нашего звали Ефрем Савельевич. А жил он в низах – в особой комнатке под половицами. Днем он там пил чай от скуки, а ночью ходил душить Аниську – навалится на нее, огромный такой, лохматый, и давай ее пытать: чего тебе, Аниська, дать? Мешок золота или мешок дерьма? Как скажет она – золота! – так он ее душит, аж кости у нее трещат; а как закричит – нет! нет! Ефрем Савельевич, батюшка родный, дерьма давай, дерьма! – так он ее отпускает. То-то, мол, Аниська, смотри у меня!
Поклонился прадед Гриша домовому и говорит:
– Научи меня, Ефремка Савельевич, как мне от Мухи поганой избавиться. От нее ж, подлюки, житья моим пчелам нет: вон уж сколько передушила их, хоронить друг дружку не успевают.
Отхлебнул Ефрем Савельевич чайку, попыхтел, пофыркал и говорит:
– Ступай себе, прадед Гриша, во двор и не тужи, а я с твоей кикиморой сам, так и быть, потолкую ночью.
– Ладно, – согласился прадед Гриша, – потолкуй. А я тебе за эту услугу медку под половицы налью – будет тебе, Ефрему Савельевичу, сладко чаёк свой пить.
На том и порешили.
Спала бабка Муха в доме на полу, а на оттоманке спать не хотела, потому что над оттоманкой висела Гришина шашка. Муха боялась ее, как черта.
– Кто-е знает, – говорит, – а ну как эта гадина соскочит со стенки и зарубает меня на куски.
Вот и явился Ефрем Савельевич бабке Мухе в образе шашки.
Наутро она рассказывала Аниське:
– Вознёсси надо мной, Анисья Семеновна, меч Господний… Гляжу сёдни ночью, блеснуло чей-то в уголку.
Никак, думаю, светляки налетели в хату. Или померещилось чего со сна? Перекинулась на другой бок, а оно – вот оно: в другом уголку сверкает. Тьфу, напасть, думаю, светляки! Дай-ка встану, пошурую их метелкой. Как вдруг вижу, выплывает из угла меч, весь будто огненный. И летит он сам собою по воздуху… Да прямо на меня летит – и надо мной останавливается. Я туда, сюда – он за мной. Всю-то ночь металась я от него по полу, ажнок взмокла вся… А никуда от него не деться, ибо он меч Господний и волю Его творит. Прибрать меня решил Отец наш небесный, знак мне подает… Пойду я от вас со двора, Анисья Семеновна, поищу себе местечко на погосте да там и останусь.
К вечеру Муха собрала в узелок свои тряпки, поклонилась всем, даже кобелю, который маялся от скуки возле будки, и поплелась тихонько за ворота, кроша на землю мелкие слезки. Видно, жалко ей было расставаться с душистым Гришиным медом, с его светозарным двором и залазить на ночь глядючи в темную могилу.
Кум дед Проня заползал во двор на четвереньках – до того он хмелел от медовухи, что ему скучно было ходить на двух ногах. А приползал он затем, чтоб рассказать Аниське историю, каждый раз одну и ту же: про то, как он повесился на чердаке.
Прабабка Анисья говорила, что у нее от этой истории печенка наружу выворачивается, так она ей осточертела. Но отвязаться от кума деда Прони не было никакой возможности: пока не расскажет, домой не уползет.
Вот, ето, Аниська, надумал я повеситься… Слушай сюда.
– Хай тебя черт забодает! – возражала Аниська. – Чё мне глаза твои залитые слушать?!
– Вот именно – черт! – радостно подхватывал дед Проня. – Черт меня и подслушал. Я тольке подумал ету думку, а он уж и обрадовался. Вот и хорошо, говорит, Прокопий Никитич, вот и молодцом ты надумал. Мы тебя и повесим аккуратно. Ты тольке думай, говорит, свою думку, а мы уж всё исполним по совести. Ладно. Слушай сюда. Теленькаюсь я, ето, ночью с поминок, а чьих – уж не помню. Темень кругом собачья, дороги не видать. Хотел я было прилечь где-нибудь, полежать маленько до света. Тут меня хватают под руки какие-то чудики. Побежали, говорят, скорей, Прокопий Никитич, пора! Погоди, говорю, вы кто? Анчутки, что ли? Так точно, анчутки и есть! Тольке, мол, некогда нам, Прокопий Никитич, здоровкаться – поспешать надо, бегом бежать. Как же – бегом? – говорю. У меня вон и ноги устали телепаться. А ты подгибай их, Прокопий Никитич, мы тебя под руки мигом снесем. Слушай сюда. Подогнул я ноги, а тут и третий анчутка вынырнул, ихний товарищ. Подлез он мне промеж ног, подлец, и оказался я на ём верхом. Вот и понеслись мы все вчетверёх – да так скоро, весело, с прискоком. Я верхом, те двое под руки меня держат да товарища своего погоняют, ай-лю-ли! Въехали мы во двор. Слышу, они меж собой совещаются: куда его? на чердак, что ли? Давай на чердак. Не желаешь ли, говорят, Прокопий Никитич, на чердаке приладиться? А хоть и на чердаке, говорю, бог с вами. Взметнулись мы туда по лесенке – пока я очухался, они уже всё навострили, поганцы, и веревку подвязали, и скамелечку подставили. Ну, говорят, Прокопий Никитич, погибай, задушевный ты человек! А мы тебе спляшем напоследок. Тут их повылазило со всех углов – анчуток-то етих – видимо-невидимо! Как взялись они хоровод водить да гопать по чердаку вприсядку, аж крыша вся закачалась. Вот я под ету музыку и ухнулся в петельку… А как снимали меня – не помню. А тольке говорят, что бабка моя топотню услыхала, проснулась да подняла весь дом – успели меня выдернуть теплого еще…