Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он называл партийцев, известных своими любовными похождениями. Досье Ягоды шли в дело!
Он именовал обличаемых военачальников шпионами, презрительно отказывая им в звании «контрреволюционер». И объяснял: «Если бы, к примеру, покончивший с собой Гамарник был последовательным контрреволюционером, я бы на его месте попросил бы свидания со Сталиным, сначала уложил бы его, а потом бы убил себя».
Удивительное замечание! Бывший террорист никак не может забыть о легкости смелого убийства. Что ж, он был прав в одном. Смелость исчезла — остались трусливые и покорные рабы.
11 июня был скорый суд. Хозяин устроил знакомое представление: друзья посылают на смерть друзей. Тухачевского, Уборевича, Якира, Примакова и прочих судили их же товарищи военные: Дыбенко, Блюхер, Белов, Алкснис… И приговорили конечно же к смерти. Он знал: приговорившие их судьи — тоже погибнут! Только во вторую очередь. Ибо все эти старые командиры — часть старой партии — должны были исчезнуть…
1937–1938 годы стали годами уничтожения прежнего командного состава. Массовое избиение ослабило армию — это главный общеизвестный довод. Но вот мнение одного из героев будущей войны маршала Конева:
«Из уничтоженных командиров: Тухачевский, Егоров, Якир, Корк, Уборевич, Блюхер, Дыбенко… современными военачальниками можно считать только Тухачевского и Уборевича. Большинство из них были под стать Ворошилову и Буденному. Это герои гражданской войны, конармейцы, жившие прошлым. Блюхер провалил Хасанскую операцию, Ворошилов провалил финскую войну. Если бы они все находились во главе армии, война сложилась бы по-другому».
Да, Хозяин просчитал: репрессии ослабят армию сейчас… чтобы усилить потом! Кровавый метод быстрой смены кадров.
В результате массового убийства командиров всех уровней к руководству пришли накануне войны новые люди — пусть пока неопытные, но куда более современно мыслящие и образованные, для которых гражданская война была всего лишь героическим мифом.
Итак, находясь в тюрьме, Бухарин уже стал одним из руководителей «военно-политического заговора». Оставалось получить его согласие быть им. В отличие от закрытого суда над военными Бухарин должен был подарить миру грандиозный открытый процесс.
Есть много легенд о пытках, которые привели его к участию в постыдном процессе. Жаль развенчивать легенды. Но пусть говорят письма.
Эпистолярный роман в стиле Кафки — Достоевского продолжается. Из тюрьмы он заваливает Хозяина письмами — письмами любви.
«Ночь 15 апреля 37 года. Коба!.. Вот уж несколько ночей я собираюсь тебе написать. Просто потому, что хочу тебе написать, не могу не писать, ибо и теперь ощущаю тебя как какого-то близкого (пусть сколько угодно хихикают в кулак, кому нравится)… Все самое святое превращено для меня, по словам выступавших (на пленуме. — Э. Р.), в игру с моей стороны… Я в отчаянии клялся смертным часом Ильича. А мне заявили, что я спекулирую его именем и что даже налгал, будто присутствовал при его смерти… Я едва ходил, а меня обвинили в шутовстве и театральщине…»
Мысли скачут. Видимо, вспоминая посещения дома Кобы и его «убью», ему кажется, что Коба ревновал его к Надежде, считал его «бабником»…
«Хочу сказать тебе прямо и открыто о личной жизни: я вообще в своей жизни знал близко только четырех женщин».
И далее — подробнейший рассказ о его мучительных разбирательствах с этими женщинами…
«Ты напрасно считал, что у меня „10 жен“, — я никогда одновременно не жил…»
«И здесь врет, — мог сказать себе Сталин. — Это сейчас он остепенился — с молодой красавицей женой. А прежде…» Ибо каждый шаг, каждая «баба» Бухарина — на счету у НКВД.
«Все мои мечты последнего времени шли только к тому, чтобы прилепиться к руководству, к тебе в частности… Чтобы можно было работать в полную силу, целиком подчиняясь твоему совету, указаниям, требованиям. Я видел, как дух Ильича почиет на тебе. Кто решился бы на новую тактику Коминтерна? На железное проведение второй пятилетки, на вооружение Дальнего Востока… на организацию реформы, на новую Конституцию? Никто… Мне было необыкновенно, когда удавалось быть с тобой… Даже тронуть тебя удавалось. Я стал к тебе питать такое же чувство, как к Ильичу, — чувство родственной близости, громадной любви, доверия безграничного, как к человеку, которому можно сказать все, все написать, на все пожаловаться… И что же удивительного в том, что я за последние годы даже забыл о тех временах, когда вел против тебя борьбу, был озлоблен…»
Я представляю, как читал это Сталин, знавший все, что Бухарин наговорил о нем совсем недавно за границей! Не понимал прагматик Хозяин, что тот его сейчас действительно любит — истерической любовью интеллигента, любовью жертвы к палачу, женственной любовью слабости к силе. Наша любимая достоевщина!
«Книгу я задумал написать. Хотел ее тебе посвятить и просить тебя написать маленькое предисловие, чтобы все знали, что я целиком признаю себя твоим. До чего же ужасно противоречиво мое здесь положение: ведь я любого тюремного надзирателя-чекиста считаю „своим“, а он… смотрит как на преступника, хотя корректен. Я тюрьму „своей“ считаю… Иногда во мне мелькнет мечта: а почему меня не могут поселить где-нибудь под Москвой, в избушке, дать другой паспорт, дать двух чекистов, позволить жить с семьей, работать на общую пользу над книгами, переводами (под псевдонимом, без имени), позволить копаться в земле, чтоб физически не разрушиться (не выходя за пределы двора). А потом, в один прекрасный день, X или Y сознается, что меня оболгал…»
Бедный романтик!
«И вот гибну здесь. Режим здесь очень строгий, нельзя даже в камере громко разговаривать, играть даже в шашки или шахматы, нельзя, выходя в коридор, говорить вообще, нельзя кормить голубей в окошке — ничего нельзя. Но зато полная вежливость, выдержка, корректность всех, даже младших надзирателей. Кормят хорошо. Но камеры — темные. И круглые сутки горит свет. Натираю полы, чищу „парашу“ — все это знакомо. Но сердце разрывается, что это — в советской тюрьме. И горе и тоска моя безграничны».
На письме надпись: «Прошу никого до И. В. Сталина данного письма не читать». Но «друг Коба» написал: «Вкруговую» — и с фельдъегерем отослал письмо всем членам Политбюро. Тем самым добрый Отелло как бы спрашивал: может, все-таки помилуем Яго?
Но соратникам нельзя ошибаться: головы летят ежедневно. И они стараются — соревнуются в беспощадности. «Читал. По-моему, писал жулик. Молотов». «Все жульничество: я не я и лошадь не моя. Каганович, Калинин». «Безусловно жульническое письмо. Чубарь».
Теперь добрый Отелло вынужден подчиниться коллективу.
А Бухарчик все пишет. 43 письма — 43 безответных объяснения в любви.
«Здравствуйте, Иосиф Виссарионович! (Уже нет фамильярного „Коба“. — Э. Р.) В галлюцинаторном состоянии (у меня были такие периоды) я говорил с вами часами. (Ты сидел на койке — рукой подать.) К сожалению, это был только мой бред… Я хотел вам сказать, что был бы готов выполнить любое ваше требование без всяких резервных мыслей и без всяких колебаний. (Почти дословно повторяет слова Зиновьева. — Э. Р.) Я написал уже (кроме научной книги) большой том стихов. В целом — это апофеоз СССР… Байрон говорил: „Чтобы сделаться поэтом, надо или влюбиться или жить в бедности“. (У меня есть и то и другое.) Первые вещи кажутся мне теперь детскими (но я их переделываю, за исключением „Поэмы о Сталине“)… Я 7 месяцев не видел ни жены, ни ребенка. Несколько раз просил — безрезультатно. 2 раза на нервной почве лишался зрения и раза 2–3 подвергался припадкам галлюцинарного бреда… И. В.! Разрешите свидание! Дайте повидать Анюту и мальчика! Мало ли что будет. Так дайте повидать мне своих милых… Ну уж если это никак нельзя, разрешите, чтоб Аннушка хоть свою с ребенком карточку принесла… Пусть вам покажутся чудовищными мои слова… что я вас люблю всей душой! Как хотите, так судите!»