Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если я много лет подряд была твоей женой, то только потому, что ты был для меня первым истинным, единым и нераздельным в телесной и человеческой сути, не подлежащим сомнению фактом самой жизни. Я могла бы слово в слово повторить тебе то, что ты сказал мне, признаваясь в любви: «Только ты для меня истинна». Так мы стали супругами, еще до того, как стали друзьями, и подружились мы едва ли по выбору, а, скорее, по причине глубинно свершившегося родства. Не две половинки стремились слиться в единое целое: поразительное единство в страхе осознало себя в единстве непостижимом. Мы были как брат и сестра – но как в доисторические времена, когда инцест еще не стал святотатством.
Наше единение, безоглядное и желанное, если употребить твое же выражение, и в светлые, и в темные времена года должно было выдерживать испытание неизменно тяготевшими над нами обстоятельствами, о которых запрещалось говорить даже на языке поэзии. Но имели ли мы право уничтожать то, о чем сказано в стихах? Мы это сделали. В них, по сравнению с более поздними стихами, было так много черт твоей чистой человечности, только человечности, которая еще не утвердилась окончательно в твоем творчестве, лишь позднее достигшем совершенства, что они были достойны сохранения, так как обладали достаточными художественными достоинствами. Много месяцев спустя, в шмаргендорфском «лесном умиротворении», когда ты в состоянии непродолжительного творческого подъема писал «Корнета», тебе бросилось в глаза сходство написанного с созданными ранее строфами, которые мы уже не могли сравнить с текстом «Корнета», но которые, надо полагать, все же уступали ему в мастерстве воплощения темпераментной непосредственности.
Странным образом я не понимала и не принимала твоей ранней лирики, несмотря на ее музыкальность (отсюда твои слова мне в утешение: «Когда-нибудь ты скажешь об этом так просто, что я все пойму»). Было только одно исключение – в том числе и в лирике, адресованной мне, – когда ты оставил тот листок в моей комнате. Это был как раз тот случай, когда я, правда, не касаясь стиха и ритма, могла бы сказать тебе то же самое. Разве не звучала «в нашей крови», соединив нас, музыка непостижимого, которую мы прочувствовали всей глубиной нашего телесного естества, вплоть до мельчайших и сокровеннейших мгновений нашего бытия?
По моей просьбе эти стихи нашли свое место в «Часослове», написанном годы спустя:
Мне было досадно, что я не могла в полной мере прочувствовать чрезмерный лиризм твоей поэзии в большинстве ее проявлений; более того, когда я ненадолго уехала из Вольфсратсхаузена в Халлейн на условленную ранее встречу, мне не понравилась чрезмерная восторженность твоих ежедневно настигавших меня писем, запечатанных блекло-голубой печатью. Пока непредвиден! Первый забавный случай не превратил все это для меня в веселое воспоминание. Ты хотел напомнить о нашей маленькой комнатке на первом этаже: чтобы уберечься от любопытствующих взглядов с улицы, ты обыкновенно закрывал окно деревянным ставнем, и только вырезанная в нем звезда пропускала в комнату немного дневного света. Когда мне доставили эту почтовую открытку – без слов, всю покрытую чернилами, но с многозначительной светлой звездочкой сверху, – я тут же восторженно бросилась искать на темном небосводе предполагаемую вечернюю звезду, благоговейно влюбленная в такого подлинного «Рене Марию»!
И все же, если отвлечься от забавной стороны этой истории, она обнаружила значительное непонимание между нами. Мы задумались над этим, когда я, вернувшись домой, рассказала тебе о случившемся. Мы задумались о звездах, которые появлялись на небе и смотрели на нас с высоты не поэтически и не прозаически: их реальность блаженно-веселая и глубоко серьезная – не поддавалась полному выражению каким бы то ни было способом.
Мы тогда много экспериментировали с черными чернильными линиями; от этой привычки мы только постепенно отвыкли тем летом. Из наполовину или полностью уничтоженного сохранился в пожелтевшем конверте десятилетия спустя вот этот отрывок.
Последующие годы ты с полным правом называл «нашим пребыванием в России» – хотя там мы еще не успели побывать. Оглядываясь на то время, я именно в этом обстоятельстве нижу нечто магическое. Только оно позволило нам погрузиться в то, что было для нас Россией. Погрузиться в тщательное изучение и терпеливую подготовку – в ожидании, что скоро (время поездки еще не было определено) все это обернется нашими личными воззрениями. Нам казалось, что кое-что мы уже можем трогать руками; кое-что уже мощно вторгалось в твою поэзию, но еще без полной уверенности: желанное превращение в символ могло – как подарок – произойти только под русским небом, могло стать осязаемым образом того, что громко призывало в тебе освободиться от избытка чувства; это был зов, обращенный к «Богу» (самое короткое из всех наименований этого чувства) – как к месту, к образу-пространству, в котором безмерность присутствует в самой незначительной вещи и где то, что томит поэта, находит выражение в гимне, в молитве.
Вначале переживания России еще не находили воплощения в слове; они получали разрядку в самих впечатлениях, такое постоянно случалось и потом; мы как бы переживали приобщение к мифу, часто сталкиваясь с самыми заурядными происшествиями. То, что мы испытали тогда вместе, было бы трудно объяснить кому-то другому. Например, то, что произошло под закатным солнцем с тем лугом в деревне Креста-Богородское; или с отпущенным в ночное конем, с деревянной чуркой, привязанной в наказание к ноге; или с тем местом позади Кремля, где мы сидели, слушая звон самых больших колоколов, хотя они звучали глухо: колокола в России остаются неподвижными и тогда, когда язык внутри них приводится в движение.
Мгновения таких совместных переживаний нередко пожинают восприимчивость, кажется, будто извне в душу входит какое-то событие, которое объективно несет в себе то, обычно воспринимаешь из себя самого. Это придает соответствующим впечатлениям невиданную надежность и прочность, и совершенно ничего не меняло то обстоятельно, что для меня за воспринимаемым стояло нечто иное, чем для тебя. Для меня это была простая радость свидания, тем более отрадная, что мой ранний отъезд за границу долго не позволял мне вернуться на русскую родину. Для тебя творческий прорыв, поворот в поэтическом развитии в известной мере тоже включал в себя нечто более раннее, глубоко ожидаемое всем твоим существом, от чего последующие события тебя только оттеснили, лишили твою поэзию ее изначального предмета.
Через много лет, по поводу прямо противоположному, пребывая в робком ожидании прилива творческой активности, ты иногда рассказывал мне о своем желании присовокупить к каким-то вещам или моментам нечто «мифическое», нечто «мистическое», чтобы попытаться оглушить себя, избежать боли или страха. И тогда ты вспоминал о наших совместных впечатлениях как об утраченном «чуде», которое, тем не менее, было! Оно происходило с нами так естественно, без всякой мистики, в самой что ни на есть реальной действительности, что просто не могло не напоминать нам о себе снова и снова. Оно же, Райнер, таилось и в твоих веселых словах, когда мы во время нашего продолжавшегося неделю плавания вверх по Волге однажды едва не сели на разные пароходики, и ты утешил меня таким образом: «Мы и на разных судах плыли бы в одном направлении – вверх по течению, потому что нас ожидает один и тот же исток».