Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лимузина нет. Сегодня пикап. Он боялся перейти дорогу и посмотреть на номер. Вдруг кто-нибудь за рулем. Это могли быть просто местные, что занимаются групповухой при луне или курят травку среди надгробий. Он встречал таких в Камберлендском супермаркете, в очереди в кассу: у каждого по паре детишек и по маленькой несовершеннолетней жене, уже изрядно потрепанной жизнью — бледной, с большим животом, толкающей перед собой тележку с попкорном, сырными рожками, булочками с сосиской, собачьими консервами, чипсами, памперсами и двенадцатидюймовыми пиццами-пеперони, уложенными, как золотые монеты в сказочном сне. Местных можно узнать по девизам на бампере. У одних это «На все воля Божия», у других — «Если не нравится, как я езжу, звони I-800-И-ЕШЬ-ДЕРЬМО», а у некоторых — и то и другое. Шаббат однажды спросил психиатра из больницы в Блэкуолле, который вел частный прием пару раз в неделю, от чего он лечит здесь, в горах. И тот ответил: «Инцест, избиение жен, пьянство — именно в таком порядке». И вот здесь Шаббат прожил тридцать лет. Линк правильно говорил: не надо было уезжать после исчезновения Никки. И Норман Коэн правильно говорил: никто не вправе обвинять его в ее исчезновении. Кто помнит об этом, кроме него? Может быть, Шаббат и ехал сейчас в Нью-Йорк, чтобы подтвердить, что он виноват в гибели Никки не больше, чем в гибели Морти.
Никки вся была соткана из таланта, она вся была чудесный, волшебный талант и более ничего. Она даже где право, где лево, не знала, не говоря уже о сложении, вычитании, умножении или делении. Она не понимала, где север, где юг, где запад, где восток даже в Нью-Йорке, где прожила большую часть своей жизни. Она не могла смотреть на уродливых людей, на стариков, на инвалидов. Она боялась насекомых. Ей было страшно одной в темноте. Если что-то ее расстраивало, например, навстречу попадался светлокожий негр, или больной паркинсонизмом, или слабоумный ребенок в инвалидной коляске, — она сразу норовила наглотаться транквилизаторов, милтауна, например, а от милтауна превращалась в сумасшедшую с широко раскрытыми глазами, отсутствующим взглядом и трясущимися руками. Она подпрыгивала и вскрикивала, стоило машине поблизости газануть или кому-нибудь хлопнуть дверью. Лучше всего она умела сдаваться. Она начинала дерзить, вела себя вызывающе, а через десять минут уже в слезах умоляла: «Я сделаю все, что ты хочешь, только не нападай на меня так!» Она не знала, что такое здравый смысл: либо детское упрямство, либо детское слепое повиновение. Иногда она просто поражала его: выходила из душа, завернувшись в полотенце, и если он вдруг попадался ей на пути, опрометью кидалась в спальню. «Почему ты это делаешь?» — «Что делаю?» — «Да то, что ты делаешь… Зачем ты прячешь от меня свое тело?» — «Ничего я не прячу». — «Прячешь, под полотенцем». — «Мне было холодно». — «А почему ты убежала, как будто не хотела, чтобы я на тебя смотрел?» — «Ты с ума сошел, Микки, что ты придумываешь! Почему ты все время на меня нападаешь?» — «Почему ты ведешь себя так, как будто твое тело отвратительно?» — «Мне не нравится мое тело. Я ненавижу свое тело! Я ненавижу свои груди! Зачем вообще у женщин эти груди!» И в то же время она не могла пройти мимо любой отражающей поверхности, не бросив на нее быстрого взгляда, чтобы убедиться, что она так же свежа и прелестна, как на театральных афишах. А на сцене вся ее тысяча фобий исчезала, все странности просто переставали существовать. Со всем, что так пугало ее в жизни, в пьесах она расправлялась без всякого труда. Она и сама не знала, что в ней сильнее: любовь к Шаббату или ненависть к Шаббату, — знала только, что не может жить без его покровительства. Он служил ей броней, кольчугой.
В свои двадцать с небольшим Никки была именно такой податливой и послушной актрисой, какая требовалась своенравному режиссеру вроде Шаббата. На сцене, даже на репетиции, даже просто стоя и ожидая указаний, она не вибрировала, не волновалась, не крутила кольцо на пальце, не поправляла поминутно воротник, не постукивала по столу тем, что попадется под руку. Она была спокойна, внимательна, неутомима, сообразительна, ни на что не жаловалась и сохраняла ясный ум. Чего бы ни потребовал от нее Шаббат, шла ли речь о мелких педантичных придирках или о чем-то запредельном, она выдавала это немедленно — и именно так, как он себе это представлял. Она бывала терпелива с плохими актерами и вдохновенна — с хорошими. На работе она вела себя вежливо со всеми, а ведь Шаббат не раз видел, как в супермаркете она общается с продавщицей с таким снобизмом и высокомерием, что ему частенько хотелось надавать ей по щекам. «Ты кем себя возомнила?» — спросил он ее однажды, когда они уже вышли на улицу. «Ну, в чем я провинилась на этот раз?» — «Почему обязательно нужно было обращаться с этой девушкой, как с куском дерьма?» — «А-а, да она просто маленькая потаскушка». — «А ты, черт возьми, кто такая? У твоего отца был склад пиломатериалов в Кливленде. Мой торговал маслом и яйцами, развозил их на грузовичке…» — «Что ты прицепился к моему отцу? Я ненавидела своего отца. Да как ты смеешь обсуждать моего отца!» Еще одна его женщина, которая считала, что с отцом ей не повезло. Отец Дренки был тупой партиец, и дочь презирала его за простодушную верность партии. «Я понимаю — оппортунист, но быть истово верующим!» Отец Рози был алкоголик и самоубийца, а отец Никки — обыкновенный хвастливый, вульгарный делец — человек, для которого карты, кабачки и девочки значили гораздо больше, чем ответственность за жену и ребенка. Отец Никки познакомился с ее матерью, приехав вместе с родителями в Грецию на похороны бабушки, а после похорон отправившись путешествовать по стране и, прежде всего, посмотреть на тамошних девчонок. Там он и начал ухаживать за будущей женой, девушкой из буржуазной семьи в Салониках, и через несколько месяцев привез ее в Кливленд, где его собственный отец, еще более хвастливый и вульгарный, чем сын, имел склад пиломатериалов. Родители старика были деревенские, так что по-гречески он говорил на ужасном деревенском диалекте. А как он ругался по телефону! «Гамóто! Гамóти мана coy! Гамо ти панаги́а соу!» — «Твою мать! Мать твою и божью!» И щипал за задницу свою невестку! Мать Никки воображала себя поэтической натурой, так что муж, провинциальный кливлендский волокита, и греческие гитары и тому подобная музыка, которую любили эти люди, — все это просто сводило ее с ума. Она не могла совершить большей ошибки в жизни, чем выйти замуж за Кантаракиса и оказаться в его ужасной семье, но в девятнадцать лет ей, разумеется, хотелось сбежать от властного, старомодного отца, а пылкий американец, который так легко вгонял ее в краску и с которым она, впервые в жизни, кончила, показался ей мужчиной, способным на великие дела.
Ее спасением стала чудесная маленькая Николетта. Мать просто молилась на нее. Таскала за собой везде. Они были неразлучны. Она начала учить Никки, которая оказалась очень музыкальна, петь по-гречески и по-английски. Читала ей вслух, учила ее декламации. И все-таки мать плакала каждую ночь. В конце концов она собралась, взяла Никки и уехала с ней в Нью-Йорк. Чтобы как-то прожить, работала в прачечной, потом на почте, на сортировке писем, и время от времени в магазине Сакса, сначала продавщицей шляп, а несколько лет спустя стала заведовать шляпным отделом. Никки поступила в Высшую школу актерского мастерства. Так они и жили, вдвоем против всего остального мира, до тех пор пока в 1959 году какая-то непонятная болезнь крови резко не прервала борьбу ее матери с жизнью…