Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она дождалась мягкого урчания и опять вышла на дорожку. Подтянула один конец пеньковой веревки к старой пальме, трижды обернула ее вокруг уютного старого ствола и крепко завязала. Другой конец отнесла к машине и провела его в крохотное треугольное окошко в дверце спереди. Потом скользнула на сиденье и захлопнула дверцу. Она втянула большую часть веревки внутрь машины и с помощью металлического ушка на конце сделала петлю – достаточно широкую, чтобы в нее вошла голова.
Потом откинулась на сиденье и перевела дух. Подняла петлю и надела на голову, аккуратно, чтобы не помять ни прическу, ни воротник блузы. Еще раз глубоко вздохнув, положила обе руки на руль и сосредоточилась на предстоящей поездке. Теперь она не чувствовала ничего, никакого страха, только пустоту. Она была благодарна за этот дар – дар пустоты. Она несколько раз ритмично нажала на газ – удостовериться, что мотор не заглохнет.
Она была готова.
В последний раз она взглянула на свою правую руку, и ей показалось, что это чужая рука. Сильные загорелые пальцы сжали рычаг передачи, перевели его на задний ход. Солнце просвечивало сквозь резные листья пальмы, капот сверкал, как огонь. Последний легкий вдох. Потом ее нога поднялась с тормоза и вдавила в пол педаль газа. Машина рванула назад, и к тому времени, как врезалась в белую оштукатуренную стену дома на другой стороне улицы, толстая пеньковая веревка снова ослабла. Но за эту краткую поездку она нагнула старую пальму ниже, чем любой из ураганов, которые та пережила, и протащила голову Эсфирь Маккензи сквозь треугольное окошко, оторвав ее от тела. Так что когда соседи, пошатываясь спросонья, собрались поглазеть, от чего такой грохот, они увидели на дороге длинный кусок веревки с каким-то красным комком – не больше кокоса – на конце и волочащуюся за ним темную гриву; а в машине – обрубок тела, выплевывающий фонтаны крови на ветровое стекло, отражавшее прямо им в глаза утреннее солнце во всем его великолепии.
Временами грубо вылепленное лицо Пабло Реновски казалось отлитым из бронзы. Но когда он говорил о смерти Эсфирь Маккензи, слова оказались не под силу его шрамам. Он сопел больше, чем обычно, по боксерской привычке большим пальцем теребя сломанный нос. Я заметил, что его голубые глаза влажно заблестели; такого за ним не водилось. Подходящий момент, чтобы застать его врасплох, и я спросил:
– Ты когда-нибудь слышал о шраме у Сеньоры на животе?
Голубые глаза немедленно высохли, в них показалось удивление: я сделал выпад, которого теперь уже он не ожидал.
– Шрам? Не знаю. Никто не мог знать, кроме Делио. Но он не стал преследовать меня – лишь танцевал вокруг, прикидывая, что еще я могу выкинуть. Я тоже следил за ним, но думал не о нем, а об удивительных путях, которыми дошли до меня истории каждого из этих Маккензи, истории их смертей: Амоса, бредящего в затерянной среди джунглей больнице, Рахили, противостоящей своему отражению в зеркале, Эсфири и ее короткого смертельного путешествия.
Пабло начал прощупывать меня давнишними слухами о Сеньоре, доходившими до него. Кто-то говорил ему, будто в какой-то момент она была шлюхой. Была и другая история, сказал он, по которой выходило, будто она жила с наркоторговцем и в ссоре застрелила его. Такие ходили сплетни.
Он наблюдал за моей реакцией. Я ограничился фразой о том, что, дескать, не удивился бы. Но на самом деле моя внутренняя губка, впитывающая удивление, была к этому времени уже переполнена.
Он говорил, что каждый агухадо знает, что однажды почти наверняка умрет от руки своего агухереадора. Но между ними нередко случались романы. Не утешительно ли это, рассуждал Пабло, – знать, что умрешь от руки любимого?
Я заглянул в его голубые глаза, пытаясь понять, насколько он серьезен, но теперь уже он надел непроницаемую маску.
В последний полдень, перед тем как лететь обратно на Север, я пошел навестить Пабло в его хижину на берегу. Он лежал в гамаке, читал одну из своих заплесневелых книг. Мы вместе пропустили по стаканчику рома. Я поблагодарил его за доброту ко мне, в особенности за то, что рассказал мне о «Ла Куэве» и о Сеньоре. Пожалуй, сейчас я был бы не против прямого вопроса о причинах моего интереса к ней, но он его никогда бы не задал. Для этого он был слишком умен.
Кроме того, не стану отрицать: несмотря на свою осторожность (а я ничего ему не выдал) и уверенность в том, что я узнал об этих троих Маккензи только по случайности, в глубине души я все-таки боялся, что Пабло Реновски, доктор Ердели и старый Дж. П. могли быть в каком-то сговоре – слишком жутком, чтобы противостоять ему, оставаясь в здравом уме.
Но все это время говорил Пабло, не я. Он ни разу не спросил меня обо мне, о моей жизни. Сперва я предполагал, что это род защитного механизма, выработанный в боксерские годы. Словно все мы на воображаемом ринге, где ни симпатия, ни ненависть, ни даже безразличие не могут повлиять на исход боя.
Правда, сейчас мне кажется, что он поступал как раз наоборот. Полностью открывался, предлагал мне все, чем был, так, чтобы я не боялся отдать ему взамен часть себя. Если так, то я эту возможность не использовал. Просто есть люди, не склонные полагаться на авось.
Зато я открылся Хелен. Мы оба были так счастливы снова оказаться рядом. За недели нашей разлуки, сказала она, неизменное меню семейной жизни не слишком-то полюбилось ей – пресное рагу из молчаливых сговоров и подчеркнутого лицемерия. Мы бросились друг другу в объятья, смакуя друг в друге те приправы, которых нам так не хватало. Ее влекло бурлящее варево южной страсти, меня, в свою очередь, – северное блюдо из верности и нежности. Где-то посреди этого метафизического банкета мы насытились и перешли к общему десерту.
Мы лежали в постели. Стояла холодная ночь в середине ноября, сквозь окно было видно, как тучи стирают с неба остатки звезд. История Эсфири потрясла Хелен. Она, как и я, не сомневалась, что Эсфирь и двое других – наверняка те самые патагонские Маккензи. Мы немного поговорили об этом, потом о моем путешествии в целом, о Цтекале, о древней цивилизации, обосновавшейся в тех местах, о превращении города обратно в джунгли. То была одна из наших лучших бесед. Хелен вся искрилась замечательными идеями.
– Самые совершенные культуры – также и самые близкие к падению. Им некуда идти, только под гору. Поэтому величайшие нации подвержены самому чудовищному разложению.
– А это применимо к отдельным личностям? – спросил я, чтобы завести спор. – По-твоему, человек, достигший совершенства, стоит на краю пропасти?
Она улыбнулась:
– Разумеется, нет. И, в любом случае, единственное совершенство, доступное человеку, – это совершенная осведомленность о его собственном несовершенстве.
Она была непредсказуемый спорщик.
– Ты упомянул, – сказала она, – что в былые времена тамошние жители каждые полвека зарывали все здания до единого в землю. Это, наверное, стоило бы применить ко всему. Например, твоя патагонская история. Не лучше ли ей было остаться похороненной, чем извлекать ее на поверхность и втягивать в настоящее?