Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понимаешь, после травмы, физической, душевной, какой угодно, всегда хочется верить, что если бы ты послушался предчувствия (а в таких случаях почти всегда воображаешь, что предчувствие было), то ничего бы не случилось; и тем не менее, если бы даже я предвидел дальнейшее совершенно точно, это не остановило бы меня ни на секунду: в жизни каждого случаются положения, когда человек — всего лишь ниточка в вышивке, своевольно сочиняемой… кем, мне сказать? Богом?
Они пришли в воскресенье — боксер Пепе Альварес и его менеджер Эд Сансом. День, помню, был невыносимо жаркий, и мы сидели во внутреннем дворике с веерами и холодным питьем: трудно вообразить общество людей более несходных, чем мы четверо; спасибо еще, Сансом, в некотором роде шут, разряжал атмосферу, а то бы мы чувствовали себя совсем стесненно: флюидами Долорес и молодой мексиканец обменивались почти открыто — они были любовниками, и это могла бы заметить даже несообразительная Эйми; я же не удивился — Пепе поразил меня: лицо у него было оживленное и вместе с тем мечтательное; жестокое и одновременно мальчишеское; чужеземное, но знакомое (как знакомо что-то виденное в детстве); застенчивое и агрессивное; непроснувшееся и чуткое. Но, называя его и Долорес любовниками, я, возможно, преувеличиваю: «любовники» подразумевает до некоторой степени взаимность, а Долорес, как выяснилось, никого не могла любить, настолько глубок был ее транс. Мужчины выполняют приятную функцию — и только; помимо этого, у нее не было ни личного чувства к ним, ни уважения к мужскому в человеке… к тому, что, вопреки мифу, тоньше всего способен оценить другой мужчина. Во дворе темнело, а я глядел на Пепе: его индейская кожа как будто удерживала весь уходящий свет; глаза, лишенные глубины и по-звериному хитрые, влажные, словно от слез, созерцали одну лишь Долорес — и вдруг я с легким содроганием понял, что ревную не ее, а его.
Хотя поначалу я старательно скрывал свои чувства, Долорес интуитивно поняла, что происходит: «Удивительно поздно мы открываем самих себя; я это поняла про тебя с первого взгляда, — сказала она и добавила: — Только не думаю, что он тебе подходит, я знавала многих Пепе: люби его, на здоровье, — ничего из этого не выйдет». Ум может принять совет, но — не сердце; у любви нет географии, и она не знает границ; повесь на нее жернов и утопи, она все равно всплывет — как же иначе? Всякая любовь естественна и прекрасна, если идет от естества; только лицемеры потянут человека к ответу за то, что он любит, — эмоциональные невежи и праведные завистники, принимающие стрелу, нацеленную в небеса, за указатель дороги в ад.
Она была другая — моя любовь к Пепе, гораздо сильнее той, что я испытывал к Долорес, и более одинокая. Но мы вообще одиноки, милое дитя, ужасно отрезаны друг от друга; так яростны насмешки мира, что мы не можем высказать и показать свою нежность; смерть для нас сильнее жизни, она несет, как ветер во тьму, наш плач, пародийно прикинувшийся безрадостным смехом: наевшись помоями одиночества до зелени в лице и разрыва кишок, мы с воплями скитаемся по свету, умираем в меблирашках и кошмарных гостиницах, вечных пристанищах бренного сердца. Бывали минуты, чудесные минуты, когда я думал, что свободен, что смогу забыть Пепе, его сонное жестокое лицо, но нет, не получалось, он всегда был рядом, сидел во дворике или слушал ее гитару, смеялся, разговаривал — всегда где-то рядом, как я в снах Долорес. Мне невыносимо было видеть его боль, его бои были для меня мукой — и его прыжки, и его жестокость, удары по его телу, яростный взгляд, кровь, синяки. Я давал ему деньги, покупал кремовые шляпы, золотые браслеты (он обожал их, как женщина), полосатые шелковые рубашки, туфли ярких негритянских расцветок и то же самое дарил Эду Сансому, — и как же они оба меня презирали, — впрочем, не настолько, чтобы отказаться от подарка, о нет. А Долорес продолжала с ним роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не управляя собой, — в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли… и сказали… что все (все — это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший тебя после уроков, это испуг и морды на стене спальни)… что все будет хорошо.
Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, — будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом тишина, и Кабилдо[3]был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я — на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг.
Теперь мы были неразлучны — Долорес, Пепе, Эд и я. Эд с его шутками, мы с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?), мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же, поверишь ли? Были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана; мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки, слетают в осень, осыпаются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо пугает своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме меня, выбрали себе костюмы: Эд — монах-францисканец (с сигарой в зубах), Пепе — бандит, а Долорес — балерина; один я не могу ничего придумать, и это перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король — Людовик XVI; на мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в фисташковый и розовый шелк: сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом прихожу в восторг — я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс, ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь под маской и думаю: ах, если бы это был я! лягушка — в царевну, олово — в золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги.
Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн… когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе.